Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
И недаром Пьер в этом сне вспоминает Каратаева. Вот что говорилось о нем несколько раньше:
Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка.
Каратаев в восприятии Пьера, как мы помним, «круглый», это свойство круглости постоянно педалируется. Круг, шар, сфера – это образы целостности, той самой тотальности, диалектической тотальности. И это же образ истины. Истина тотальна, целостна. В этой тотальности любое частичное суждение предстанет ложью. И это знает каждый художник, изучал он или не изучал философию Гегеля. Это художественный инстинкт ведет художника на моделирование в его творчестве этой конкретной тотальности.
И. Т.: Борис Михайлович, но ведь нас, помнится, в школе учили: истина конкретна – и тем же авторитетом эту истину прикрывали.
Б. П.: Этот самый авторитет, не к ночи будь вспомянут, так и не дотумкал, что значит у Гегеля конкретное. Конкретное у Гегеля – целостное, сращенное, всеобщее. Истина конкретна – значит, истину можно выразить только как всеобщее, тотально конкретное. Когда Гегель употребляет слово «конкретное» в обывательском смысле, он всегда говорит «эмпирически-конкретное».
И. Т.: Дважды два четыре – это конкретная истина?
Б. П.: Нет, истиной будет вся таблица умножения.
И вот вспомним, что пишет Толстой в «Люцерне»: мы проводим линии по воде, и нам кажется, что эти линии на самом деле существуют. А существует океан, любая волна которого есть исчезающе малое. Художник, великий художник должен мыслить океаном, шарами, глобусами. Еще Гегеля одно высказывание приведем: художество есть одна из форм абсолютного знания, наряду с религией и философией, а абсолютное знание – это такое знание, которое берет свой предмет не вовне, а полагает его в собственном самодвижении.
Художник, гениальный художник творит мир из себя, материал своего творчества обнаруживает в свободном самодвижении. Мы вот привели уже два высказывания Толстого, в которых возникает этот образ целостности, конкретной тотальности: сон Пьера о глобусе и восприятие им Платона Каратаева, который что б ни делал и ни говорил, делал и говорил это как бы не из себя, не от себя, а выражал некую целостную истину. Платон Каратаев в такой подаче Толстого – самый настоящий диалектик. И вот сейчас возьмем одно очень интересное место из письма Толстого к Страхову, когда он работал над романом «Анна Каренина». Он два дня это письмо писал, 23 и 26 апреля 1875 года. Это письмо цитируют все исследователи Толстого.
…ваше суждение о моем романе верно, но не всё – то есть всё верно, но то, что вы высказали, выражает не всё, что я хотел сказать. <…> Если же бы я хотел сказать словами всё то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала. <…> Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения.
<…> для критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателем в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Вот этот лабиринт сцеплений – это и есть образ диалектического движения, в котором всеобщее отвергает формы конечного. То есть нельзя произнести какого-либо резюмирующего суждения о чем бы то ни было. Невозможен никакой редукционизм. Нужно сказать всё и обо всём. Вот тогда будет истина, будет художественное произведение, не сводимое к частностям своего осуществления. Вот давайте, Иван Никитич, вспомним наш любимый образ из Блока, сказавшего, когда погиб «Титаник»: есть еще океан. Тогда получается, что «Титаник» не истина, истина – это океан. Вот Толстой и движет этаким богом Посейдоном океанические валы.
И. Т.: А помните слова из мемуаров Горького о Толстом: этот человек богоподобен. Горького в этих воспоминаниях преследует мысль: ему кажется, что для Толстого немыслима смерть – неужели Бог в этом, таком грандиозном случае, не может сделать исключения из законов природы, не может сделать Толстого бессмертным?
Б. П.: Да, все время вспоминается этот текст Горького, он хорошо написал о Толстом, ухватил истину. Толстой у него не проповедник непротивления злу насилием, не постный пастор английского кроя, а титан, бросающий вызов богам. Можно припомнить письма еще молодого Толстого к его любимой тетке Александрине Толстой, он писал ей очень откровенно. Однажды написал: жизнь крутится как белка в колесе, в повседневной суете, но все же я не могу отделаться от мысли, что на меня смотрят века с вершин пирамид.
И. Т.: Наполеоновский образ во время похода в Египет: «Солдаты! Сорок веков смотрят на вас с вершин этих пирамид!» Интересная ассоциация у человека, который в «Войне и мире» сделал попытку разоблачить Наполеона.
Б. П.: Борис Михайлович Эйхенбаум, исследовавший дневники молодого Толстого, все время этот мотив выделяет.
«Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них». <…> В дневнике 1855 года записано решительно, уже в форме правила, которое подлежит исполнению: «Мне нужно, во что бы то ни стало, приобрести славу». Дело тут, конечно, не в простом честолюбии или тщеславии, а в смутном ощущении особой силы, особой миссии – чувство, которое потом сообщит всему поведению и творчеству Толстого характер героики.
Дальше – больше: Толстой видит себя ни более ни менее как основателем новой мировой религии. Он записывает в дневнике в 1854 году:
Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение.
Вот что-то вроде этого он и сделал – некий экстракт христианства, очищенный от чудес и таинственности. Дал волю своему достаточно плоскому рационализму. Это ведь общее место в разговорах о Толстом: о парадоксальном соединении в одной личности мощной художественной силы – и робкой, плоской, рассудочно выхолощенной мысли. Это раздвоение Толстого мы можем видеть во всей его мучительности как раз во втором его великом романе: это сама Анна в полноте ее пленительной и победительной чувственности – и ригорист Лёвин. Он был бы там совсем лишним, если б мы не видели в этих двоящихся образах мучительного раздвоения самого великого Льва.
И. Т.: Борис Михайлович, вы произнесли имя толстовского героя как Лёвин. Но пишется во всех изданиях без точек над е, без этих ёшек, столь любезных Солженицыну.