Бриллианты и булыжники - Борис Николаевич Ширяев
Но в 1942 году сто тысяч русских героев до конца, под длившейся ровно месяц, днем и ночью, ни на минуту не прекращавшейся страшной бомбардировкой с земли и с воздуха, защищали разрушенный до последнего камня Севастополь. Лишь по приказу, как и их прадеды, они вышли на северную сторону и там под палящим июльским солнцем, без хлеба и воды, семь суток ждали обещанной им по радио помощи. Они сдались лишь после подлого бегства тайком от них высшего комполитсостава и предательского взрыва бежавшими форта «Максим Горький» со всем его гарнизоном. Ядро этих севастопольцев «второго призыва» составляли младшие офицеры и унтер-офицеры, т. е. именно те, кто зачарованно слушал о подвигах капитана Тушина, Болконского, гусара Денисова, севастопольцев и кавказцев, слушал и читал в 1939 году.
Где же истинный, подлинный выразитель русской мысли и чувства, русской веры и чести, учитель и гигант-художник граф Лев Николаевич Толстой?
Но кого же спрашиваю я, «новый» эмигрант, видевший воочию вторично разрушенный Севастополь и неубранные еще кости его защитников?
Увы, не советских критиков и литературоведов. Они-то в дни годовщины по вынужденному обстоятельствами предписанию сверху покажут истинного вечного русского Толстого.
Я спрашиваю «прогрессивных» критиков русской политической эмиграции и даже… уважаемую Александру Львовну, любимую дочь великого отца[42].
Мой недолгий еще опыт в эмиграции уже ясно показал мне, как фальсифицируют эмигрантские «прогрессивные» критики образы великих русских писателей. Ни слова об явном монархизме Пушкина. Один маститый критик ухитрился даже Лескова зачислить в борцы против самодержавия и превзошел большевиков в своем «прогрессивном» азарте.
Я уверен, что в годовщину кончины Толстого «здесь» будет много написано о его религиозных исканиях, высочайшем мастерстве слова и образа, о сапожном ремесле, семейной драме и проч., но ни слова не будет сказано, что Лев Николаевич был великим русским патриотом и даже сторонником русской монархии, что и высказал несколькими фразами после 9 января и своим недоверием к парламентским «адвокатишкам»…
Скажите эту русскую правду о своем великом отце, русском богатыре мысли, чувства и слова, скажите ее хоть Вы, глубокоуважаемая, честная и правдивая Александра Львовна.
«Знамя России», Нью-Йорк,
29 ноября 1950 года, № 29. С. 10–12
Портрет с натуры
Если мы будем искать того знака, под которым прошла вся долгая, титанически мощная и безмерно богатая жизнь Льва Николаевича Толстого, то таким, единым для всего ее многообразия стержнем станет не богоискательство, не творческие устремления художника, но упорный, стремительный, трагический поиск путей к слиянию, к единству духа и тела, к их гармоническому сочетанию в самом себе, в личности. Этот поиск начался в тех детских играх, в том трепете, с каким слушал мальчик Толстой бессвязные молитвы юродивого («Детство и отрочество») и окончился в последнем порыве в комнате начальника станции Астапово…
Осознание богоискательства пришло лишь во второй половине жизни. От взлетов своего художественного гения он не раз отрекался и порою не видел даже его, горько смеясь над Анной Карениной…
Просматривая теперь, через сорок лет все этапы этой до предела насыщенной жизни титана-художника и гиганта-человека, мы невольно ищем в них узлов, связывающих обе эти нити. Мы вправе делать это: личная жизнь титана-художника и его материальной человеческой формы – неразрывны.
Был ли слит воедино Толстой «Исповеди», Толстой-учитель и апостол со старым яснополянским барином, графом Львом Николаевичем?
Нестерпимая боль разрыва себя на две части толкнула Толстого к его побегу, к последним шагам его величавого и скорбного жизненного пути.
Гармонизовал ли Толстой, упрощенец жизни, по слову которого тысячи людей отрекались от ее красочного многообразия и устремлялись в беспросветные будни толстовских общин, с Толстым-художником, бесконечно любившим эти самые краски жизни и любовавшимся их переливами?
Увидав вплотную безнадежную пошлость этих общин, тупую ограниченность их обитателей, неизбежное снижение их внутренней духовной жизни, Толстой-художник с ужасом и скрытым омерзением от них бежал…
Дальше вглубь… ближе к истокам… перед нами еще темнобородый Толстой, только что надевший блузу, обучающий ребят в Яснополянской школе, Толстой «Круга чтения» и «Утра помещика», «кающийся барин», как любят называть его большевицкие литературоведы…
Нашел он слияние здесь? Нет, не нашел, потому что бросил и ушел…
Но вот, перед нами еще портрет. Таким Льва Толстого не показал ни один из многих, писавших и лепивших его художников. Это старый, пожелтевший дагерротип. На нем – некрасивый, безбородый офицер с опушенными книзу тонкими усами, в скромном артиллерийском мундире. Это поручик Толстой, севастополец, кавказец. На его шашке красный анненский темляк «за храбрость». Тогда, в Севастополе, их зря не получали. И на Кавказ, и в Севастополь Толстой пошел не для карьеры. Карьеру делали в гвардии, и граф Толстой мог бы в ней числиться. Но он был скромным армейским артиллеристом. На четвертом бастионе. А там было жарко…
Этот Толстой писал Севастопольские и Кавказские рассказы, «Кавказского пленника». Этот Толстой видел здесь, опознал, полюбил всем своим могучим сердцем капитана Тушина. Здесь он вместе с ним палил в упор картечью в французов, спал с ним на одной шинели, хлебал из одного котелка. Отсюда и только отсюда мог он взять прообразы всей своей исключительной, невиданной в мировой литературе галереи героев-патриотов, развернутой им позже на страницах «Войны и мира», «Хаджи-Мурата», «Казаков» и пр.
А если так, то не тут ли плотнее всего связаны в узел нити личночеловеческой и духовно-творческой жизни Льва Толстого?
Не босой насупленный старик, изображенный Репиным, не «шестидесятник»-барин, показанный Крамским, а этот, запечатленный дагерротипом офицер был тем Толстым, в котором поиск внутренней гармонии был ближе всего к ее осуществлению.
О Льве Толстом написаны тысячи книг. На всех языках мира. Писали о Толстом-учителе, Толстом-мыслителе, Толстом-художнике, Толстом-сапожнике… но о Толстом, русском патриоте не писали. Не могли писать. Вся «прогрессивная» пресса засмеяла бы заикнувшегося на эту тему.
Многократно и многообразно разбирая по строчкам и буквам «Войну и мир» русское литературоведение всех имевшихся в наличии толков и платформ единодушно уделяло максимальное внимание Пьеру Безухову, персонажу ничего положительного не делавшему и ничего не сделавшему на всем протяжении этого гигантского полотна. Он выдвигался, как центральный положительный тип. Кое-кого еще пленяло высокое небо над павшим при совершении патриотического подвига князем Андреем, но сам подвиг, а тем более психологические причины его, мало кого занимали. Еще менее интересовали русскую критику причины подвига капитана Тушина и совсем вне их понимания – патриотический действенный порыв старика Болконского, взорвавший его, когда Наполеон перешел Неман. Мимо Васьки Денисова проходили с улыбкой иронии. Мимо Долохова – с пренебрежением…
А ведь все эти персонажи шли на смертный подвиг и совершали его. Их что-то вело, толкало. Иначе