Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Б. П.: Вот-вот! Об этом в другом ключе писал и Бердяев, поставив Толстого в ряд предтеч большевизма.
Или вот опять же о Достоевском. Сейчас и его хотят объявить предтечей фашизма, причем это делают не только российские самоучки, но и вполне серьезные западные люди. Я впервые такое услыхал на лекциях Ричарда Пайпса, когда он приезжал в СССР в начале шестидесятых годов. Он в ЛГУ читал четыре лекции, я на всех присутствовал, и однажды наш замдекана, меня там увидев, язвительно заметил: что-то, Парамонов, вас на наших лекциях не часто видишь, а Пайпса ни разу не пропустили. Это, конечно, не значит, что я эту точку зрения разделяю: Ницше, мол, фашист, Достоевский фашист, Толстой большевик. Фрейд, когда его обвиняли в непристойности и на этом основании воротили от него нос, говорил: вы пожарного принимаете за поджигателя. Так и с Достоевским: он не был предтечей фашизма, но только показывал несводимость бытия к морали, как позднее Ницше. Тут философема другая: именно, что гениальное творчество выходит за пределы культуры, вторгается в бытийные бездны.
И вот тут вспомним это заключительное замечание Айхенвальда: культуре не нужна красота. Как раз культуре она и нужна, она не нужна гению. Гений не красоту создает и не культуру, а громоздит Оссу на Пелион: Микеланджело, Бетховен, Шекспир, Цветаева.
И. Т.: Тютчева можно вспомнить, у которого как раз это было темой творчества: дневная и ночная стихия, покров Майи, наброшенный над бездной высокой волею богов.
Б. П.: Да много кого еще можно вспомнить: Пикассо, Шостакович. Но вспомним также по-настоящему культурного француза – Поля Валери, у которого как раз некая историософия была сформулирована на эту тему.
И. Т.: Мы в наших беседах уже его вспоминали, эту его теорию о конвенциональности, условности культуры, о том, что культура – не последнее слово о бытии, но необходимое, и срывание покрова культуры как раз и ведет ко всяческим революциям, дионисийскому опьянению, как сказал бы Ницше.
Б. П.: Да, и вот это подлинная тема Тургенева, если спроецировать его метафизически. Так что Айхенвальд говорил все-таки по делу. И что он в конце концов сказал? Что Тургенев не гений. Правильно сказал.
И. Т.: А гений ли Пушкин по этому раскладу? Ведь он такой светлый, примиренный, гармонический.
Б. П.: Ха! А «Пир во время чумы» – это что? «Есть упоение в бою // И бездны мрачной на краю» – вот Дионис чистейший. Или: «Не дай мне Бог сойти с ума». Пушкин очень остро видел эту тему, эту философему, опять же скажу. Величайшее создание у него – «Медный всадник»: как раз никакой примиренности в нем нет, а вечное противостояние строя и бездны. Сегодня это стихия наводнения, взбунтовавшаяся Нева, а завтра взбунтуется и Евгений, бедный человек, пресловутый маленький человек русской литературы.
И. Т.: Или Акакий Акакиевич, ругающийся в смертном бреду, а в посмертном инобытии срывающий с генералов шинели.
Ну, хорошо, допустим, Тургенев не гений. Тогда в чем его интерес, как поставить в контекст его акварельной культурности мощный роман «Отцы и дети», фигуру Базарова?
Б. П.: Я к этому подойду, но поначалу хочется бросить взгляд на Тургенева в целом, на весь корпус его сочинений. Когда читаешь его целиком и подряд, вот что обнаруживается: тургеневский канон (за исключением тех же «Отцов и детей») менее интересен, чем многие другие и подзабытые его вещи. Что такое тургеневский канон? Это прежде всего его романы начиная с «Рудина» и кончая «Новью». «Записки охотника», конечно. Ну и поменьше повестушки о всякого рода первых или последних любовях: «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды». Или «Дневник лишнего человека» туда же – само это словечко в обиход вошло после тургеневской новеллы. Из позднейших «Клара Милич», конечно, «Призраки», «Песня торжествующей любви». Так вот, я хочу сказать, что у него есть много лучшие сочинения, которые почти забыты, именно в канон не входят.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})И. Т.: Какие же, по-вашему?
Б. П.: Ну, например, многие ли помнят рассказ «Собака»? Между тем его Чехов очень выделял. Совершенно абсурдистская вещь, чуть ли не Хармс. Или очень интересная повесть «Странная история», в которой прямо-таки лесковский сюжет, трактуемый в той же мягкой тургеневской манере: милая светская девушка, становящаяся поводырем страшного, гнойного сектанта. Подумать – так это ж Распутин антиципирован, распутинщина.
Или вот «Клару Милич» у Тургенева помнят, но рассказ «Стук, стук, стук» забыли, а там такая же игра с потусторонним. Или великолепный «Бригадир», в котором прообразован Бунин – вместе с упадком дворянских гнезд и роковой любовью. К тому же отсюда можно и папашу Карамазова вывести, правда, отнюдь не в демоническом обличье, это опять же инвариантный у Тургенева сексуальный простак, а обожаемую им женщину зовут Аграфена – чем не Грушенька карамазовская? Или «История лейтенанта Ергунова», из которой потом Чехов свою «Тину» сделал (рассказ, который тот же Бунин очень высоко ценил); такая постоянная у него тема о простаке, попавшем в эротические сети. Интересно, что эта постоянная у Тургенева тема взята вне его небесно-голубых девушек и параллельных им светских обольстительниц, женщин-вамп, а в реалистических декорациях. Или «Три портрета». Или «Отчаянный» – рассказ о лихом русском молодце, который пропил и прогулял жизнь, показавшийся тогдашним либеральным критикам намеком на молодежь, пошедшую в политический терроризм; естественно, неодобрительно о рассказе отозвались. Между тем почитайте мемуары народовольцев и вокруг – вы убедитесь, что это были отнюдь не паиньки идеалистические, а отчаянные ребята. Или возьмем рассказ «Бретёр», породивший Соленого в чеховских «Трех сестрах».
Но об этой вещи стоит особо поговорить. Она мне напомнила новеллы Артура Шницлера, современника и компатриота Фрейда, этакая психологическая штудия, как сказали бы в старину, – и очень о странностях любви, мягко говоря. Два молодых офицера вместе служат – честный немец Кистер, весь в Шиллере, и вот этот самый бретёр Лучков, этакий уцененный Печорин, всячески интересничающий, но на деле совершенно не уверенный в себе плебей. Никто в полку его не любит, а вот Кистер полюбил, сблизился с ним и всячески его развивает, немецкие стихи ему читает. И вот этот Кистер надумал свести Лучкова с соседской девушкой, помещичьей дочерью, которую этот Лучков в самом деле заинтересовал. Она даже свидание ему назначает, как водится, в близлежащей роще и в сопровождении горничной, конечно. Лучков, совершенно не умеющий себя вести с представительницами прекрасного пола, грубит и хамит, девушка, естественно, от него отвращается, и вообще выясняется, что она любит Кистера, да и он ее. Они решают пожениться, Лучков узнает об этом, вызывает Кистера на дуэль и убивает его.
И. Т.: Так что здесь шницлеровски-фрейдовское, Борис Михайлович? Чехов точно узнается: «Три сестры» и Соленый с Тузенбахом, тоже из немцев, кстати.
Б. П.: В «Бретёре» звучит на полную громкость пресловутый мотив Кандавла: мужчина, стремящийся полюбившуюся женщину разделить с другим, – латентный гомосексуалист.
И. Т.: И кто же здесь Кандавл по-вашему? Кистер или Лучков?
Б. П.: Конечно, Кистер. Вспомним «Доктора Фауста» Томаса Манна: Руди Швердтфегер от имени Адриана идет сватать его к Мари Годе, которую Адриан полюбил, и сам заводит с ней роман. Но Томас Манн уже иной эпохи человек, знакомый с всепобеждающим учением Зигмунда Фрейда, и он все точки над i расставил: Адриан и Руди у него любовники (но очень приглушенно, тактично эта тема у него звучит).