Кошмар: литература и жизнь (СИ) - Хапаева Дина Рафаиловна
В том же году Уэльбек оказался в Питере. Необходимость дать обед в честь писателя страшно разволновала моих французских друзей.
— Я просто не знаю, как быть, — говорила мне потерянная Орлет. — Принять его придется, но я слышала, что он может прийти и вообще не сказать ни слова или начать грубить гостям… Или напьется, и… — дальше ее воображение явно отказывалось ей повиноваться. — Впрочем, от такого чего еще можно ждать, — заключила она, совершенно убитая.
Когда я пришла на памятный обед, как назло опоздав, в центре за столом я увидела невысокого человека в сером, сидевшего ссутулившись и, судя по всему, давно молча. Он был полностью погружен в свою тарелку, опустив туда не только глаза, но и рукава рубашки, иногда меняя позу для того, чтобы выпить вина. Когда к нему обращались — а это постоянно пытался сделать то его переводчик, то хозяева вечера, — он, не подымая глаз, издавал тихое и неразборчивое воркование. На прямой вопрос — нравится ли ему Петербург? — он, глядя в стол, недовольно пробормотал, что его заставил приехать издатель поднять продажи русского перевода. Он несколько оживился, соврав в ответ на мой вопрос, что он (воспитанный, как мне было известно, бабушкой-коммунисткой!) не знает, кто такой Феликс Дзержинский и что биолог, выведший нелюдей в «Элементарных частицах», по чистой случайности оказался однофамильцем основателя ЧК. Потом он увлекся разговором об Огюсте Конте и вдруг, явно забывшись, стал вести себя совершенно обычно, как все.
Между стратегией Уэльбека, enfant terrible французской прозы, который своим поведением демонстративно и последовательно отрицает существование публики и публичности, Акунина, долго и успешно скрывавшегося от читателей под псевдонимом, Пелевина, превратившегося в сетевой феномен, есть немаловажное сходство. Они по-разному стремятся защитить себя от контактов с читателем, бросая вызов миссии и облику великого писателя, каким его видели на протяжении столетий.
Если в век смерти романа, состоявшейся, как и предсказывали, после смерти автора, читателям хочется знать мельчайшие подробности частной жизни писателя, то вовсе не для того, чтобы подражать ему, как подражали великим писателя в XIX веке и даже в XX в. И не для того, чтобы «сделать с них жизнь», по корявому выражению Маяковского. В наш век, когда всякое благоговение растрачено, этот интерес сродни любопытству, с каким дети рассматривают животных в зоопарке, утверждая свою человеческую сущность и осознавая свою принадлежность живой природе.
Сегодня читатель больше и не пытается нащупать крупицы действительности, сиречь подлинной реальности, в прозе любимого писателя. Но он хочет, уверившись в достоверности личности автора, убедившись в том, что автор — это живой человек, желательно обладающий пороками, недостатками, фобиями, — восстановить свое чувство реальности, расшатанное чтением современной прозы. В личности автора он ищет доказательства подлинности собственного бытия, подлинности реальности, в которой он живет. Динамика «современного литературного процесса» состоит в том, что писатель подсовывает читателю лирического героя, а читатель рвется не к виртуальной биографии, а к согретой живым теплом частной жизни автора, мечтающего уйти в виртуальность, скрыться под псевдонимом, стать невидимым.
А. Виктор Пелевин
Примерял ли Пелевин гоголевскую шинель?
У меня есть подозрение, что на уровне сути в России вообще ничего не происходит. Происходит нечто другое — к вам в гости постоянно приходит один и тот же мелкий бес, который наряжается то комиссаром, то коммивояжером, то бандитом, то эфэсбешником. Главная задача этого мелкого беса в том, чтобы запудрить вам мозги, заставить поверить, что меняются полюса, в то время как меняются только его наряды. С этой точки зрения история России — это просто история моды. О том, как меняется эта мода и как выглядит костюм героя в настоящий момент, я и написал роман «Числа», хотя собирался писать совсем не об этом [121], — проговаривается В. Пелевин в одном из интервью. Даже если бы больше нигде на страницах романов Пелевина нам не встретилось ни одной аллюзии на Гоголя, этого образа уже было бы достаточно, чтобы заподозрить мощное, но скрываемое этим автором воздействие Гоголя на его творчество. Хорошо знакомый нам гоголевский черт высунулся здесь так, что не заметить его было бы просто невозможно.
В романе «Чапаев и Пустота» Пелевин упоминает Гоголя только один раз, и то вскользь и крайне иронически. Петр Пустота, рассуждая о своих отличиях от пролетария, перефразирует советскую мантру: «…чем я лучше пьяного пролетария, которого отправляют помирать за слово „интернационал“? Тем, что я читал Гоголя, Гегеля и еще какого-нибудь Герцена? Смешно подумать» [122]. В отличие от Гоголя, Достоевский постоянно присутствует на страницах «Чапаева». Значит ли это, что Пелевин «ориентируется» на Достоевского? Является его «последователем»? Находится под его влиянием? И, напротив, что Гоголь сыграл в его творчестве незначительную роль? Ирония Пелевина по отношению к Гоголю — совершенно точно тыняновская ирония: заимствование, пародирование, творческое переосмысление.
Озабоченная социальными вопросами реалистическая критика, берущая свое начало от Белинского и Писарева, приучила нас считать, что раз у Гоголя и Достоевского встречаются одинаковые персонажи — чиновники, маленькие люди, то это свидетельствует о сходстве их художественных проектов. А уж поскольку Гоголь — непосредственный предшественник Достоевского, которому великий последователь во многом старался подражать, то делался вывод, что писатели принадлежат практически к одному литературному течению, а именно к реализму.
Спору нет, проза Достоевского пронизана гоголевскими темами, мотивами и аллюзиями. Но это сходство меркнет на фоне радикального различия в задачах и проблемах, которые решают эти писатели. Тогда как Пелевин, которого от Гоголя отделяет два столетия, продолжает задавать те же вопросы, что и молодой Гоголь. И хотя персонажами Пелевина являются герои советских анекдотов Петька и Василий Иванович, а вовсе не маленький человек, увлекающегося буддизмом постсоветского прозаика можно с гораздо большей долей уверенности назвать духовным преемником православного Гоголя, чем столь же озабоченного богоискательством, как и автор «Выбранных мест из переписки с друзьями», Достоевского. Возможно, опасаясь быть прочтенным исключительно сквозь призму Гоголя, Пелевин пускает читателя и литературоведа по «ложному следу», нигде прямо не ссылаясь на Гоголя, но постоянно цитируя Достоевского, понимая, что именно эти прямые отсылки и будут сочтены главными.
Теперь зададимся вопросом — зачем для книги о кошмаре (а «Чапаев и Пустота» — это ода кошмару, роман, в котором кошмар является единственным и главным смыслом повествования) Пелевину понадобились Чапаев и Петька? Встреча с Петькой — петербургским декадентом и Чапаевым — мистическим философом производит на читателя впечатление, похожее на то, которое испытал сам Петька при знакомстве с Чапаевым:
В моей голове была совершеннейшая путаница и хаос. (…) Я не мог понять, кто он — по манерам он меньше всего напоминал красного командира, но, тем не менее, явно был одним из них [123].
Ошеломленный, обезоруженный и дезориентированный читатель без сопротивления погружается в приготовленный для него кошмар. Именно такая реакция и требуется Пелевину. Ибо стремление понять природу кошмара сделало неизбежными для него, как и для Гоголя, опыты с читательским сознанием.
Трудно отделаться от впечатления, что Пелевин подхватывает проект Гоголя ровно там, где классик оборвал себя в «Записках сумасшедшего»: когда Гоголь понял, что между кошмаром, литературной реальностью и реальностью нет зазора, что они свободно перетекают друг в друга через текст. От этого постмодернистского проекта Гоголь отпрянул в ужасе и ушел в богоискательство. Напротив, его постсоветский последователь написал роман, в котором демонстративно снята сама возможность противопоставления реальности, литературной реальности и кошмара.