Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
С этого момента Фёдору – рукой подать до новых творческих планов: вся эта история с их знакомством, которая «начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема!».19633 Какая декларация! Протагонист заявляет о своей готовности стать автором… но ведь не того же романа, который дочитывается? Поскольку это невозможно, остаётся предположить, что не циклически, а некоей спиралью его вынесет на новый виток – вероятно, чего-то подобного, может быть, даже и превосходящего, и уж точно – своеобычного: «…обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».19644
Творческий опыт Фёдора уже уподоблялся онтогенезу, повторяющему филогенез русской литературы. Но он не вспахивал целину, он шёл по стопам своего учителя: недаром, как отмечено Долининым, «Годунов-Чердынцев состоит членом того же литературного сообщества, к которому ранее принадлежали Подтягин, Лужин-старший и Зиланов – персонажи соответственно “Машеньки”, “Защиты Лужина” и “Подвига”, и очередной двойник скрытого автора – писатель Владимиров»19651, с его английским университетским образованием и двумя опубликованными романами, – всё это отсылки к предшествующему литературному опыту Сирина, который «Дар» и его герой вобрали в себя, произведя кумулятивный эффект, похожий на прыжок с шестом: с дальнего, с нарастающей силой разгона – на высоту недосягаемого и поныне рекорда. Причём Фёдор, сознавая ответственность своего предприятия, собирается ещё какое-то время готовиться: для максимально сильного, своевременного и точного толчка, чтобы взлететь на желаемую высоту, его будущей автобиографии понадобится «кое-что … из одного старинного французского умницы» (уже знакомого читателю Делаланда), в мировоззренческих и эстетических эмпиреях которого (самим писателем Сириным и конструируемых посредством «алхимической перегонки» различных, импонирующих ему, в основном философских источников) он будет искать «окончательного порабощения слов».19662
Прорицание Зины кажется вдвойне оправданным: и в том, что «ты будешь таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится», и в том, что «временами я буду дико несчастна с тобой». Ещё бы: Фёдор давно знает за собой, что он способен на объяснение в любви лишь «в некотором роде»,19673 то есть в органическом, неразрывном сочетании с его творческими планами, – и ему несказанно повезло, что Зина не только понимает, но и с готовностью приемлет нелёгкую, но и преисполненную вдохновляющей миссии, совместную с настоящим творцом судьбу.
И пусть в мечте, но тут же, не удержавшись от соблазна: «Ах, я должен тебе сказать...» – Фёдор, с прорвавшимся вдруг энтузиазмом, пускается, под видом перевода из Делаланда, вслух медитировать на предмет той судьбы, которую он хотел бы себе пожелать, – вплоть до сценария этакого, безоглядной лихости пира по поводу собственной смерти.19684 Это ли не последний, победный аккорд, оставленный в назидание всем хоронящим себя при жизни Мортусам?
«А вот, на углу, – дом». Ну и что же, что у них нет ключей от квартиры, – главный ключ, от судьбы, – в их руках. Некоторые внимательные читатели удостоены особой привилегии: для них «не кончается строка», и «за чертой страницы» их снова ждут «завтрашние облака». К чему приглашает последний абзац «Дара», который, как давно разгадано специалистами, «представляет собой правильную онегинскую строфу и перекликается с финалом «Евгения Онегина».19695
РУССКАЯ МУЗА И ЕЁ КАМУФЛЯЖИ В ТВОРЧЕСТВЕ НАБОКОВА
(ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ)
Для героя «Дара» полное и счастливое воплощение обещанного ему «рисунка судьбы» так и останется, увы, за чертой страницы… Но его автор оказался гораздо удачливей: когда «тень, бросаемая дурой-историей, стала наконец показываться даже на солнечных часах»,19701 писатель Сирин, в августе 1939 года, с радостью принял предложение М. Алданова прочесть через год вместо него лекции по русской литературе в летней школе при Стэнфордском университете. 20 мая 1940 года, за три недели до вступления немецких войск в Париж, семья Набоковых на океанском лайнере «Шамплен» покинула Францию. Новую жизнь в Америке Сирин начал уже Набоковым. Принятый в Нью-Йорке русскими американцами, литературными критиками как само собой разумеющийся классик русской литературы19712, Набоков в июне 1940 года опубликовал эссе с обязующим названием «Определения». Обойдя деликатным умолчанием все прошлые, в Европе, внутренние распри русской литературной эмиграции, он с поразительной ясностью и достоинством отдал дань творческому пути, пройденному там за двадцать лет всей эмигрантской литературой. Этот своего рода манифест заслуживает нижеприведённого цитирования:
«Термин “эмигрантский писатель” отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в своё искусство и пребывает в нём. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он по-настоящему её не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинёв или Кавказ, но и Невский проспект казались далёким изгнанием. В течение последних двадцати лет, развиваясь за границей, под беспристрастным европейским небом, наша литература шла столбовой дорогой, между тем как, лишённая прав вдохновения и печали, словесность, представленная в самой России, растила подсолнухи на задворках духа. “Эмигрантская” книга относится к “советской” как явление столичное к явлению провинциальному. Лежачего не бьют, посему грешно критиковать литературу, на фоне которой олеография, бесстыдный исторический лубок, почитается шедевром. По другим, особым причинам, мне неловко распространяться и о столичной нашей словесности. Но вот что можно сказать: чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической жилистой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов (впрочем, в какие-такие времена бывало их много?), достойна своего прошлого. Бедность быта, трудности тиснения, неотзывчивость читателя, дикое невежество среднеэмигрантской толпы – всё это возмещалось невероятной возможностью, никогда ещё Россией не испытанной: быть свободным от какой бы то ни было – государственной ли, или общественной – цензуры».19721
Этот текст – квинтэссенция, в концентрированном и последовательном виде излагающая основные постулаты, на которых Сирин настаивал давно и которым всегда следовал сам. Это очевидно и по текстам его докладов в литературных кружках, и по самим его произведениям тех лет. Но тогда – во второй половине 1920-х и почти до конца 1930-х годов – многие бывшие соотечественники, жившие в Европе, усматривали в творчестве Сирина, в его взглядах и вкусах несоответствие «истинным» нуждам и «гражданским» традициям русской литературы, и, как отмечает Долинин, «кровные связи Набокова с русской литературной традицией были замечены только задним числом... Современники воспринимали Сирина, говоря словами Газданова, как “писателя, существующего вне среды, вне страны, вне всего остального мира”, – то есть видели в нём “случайного гостя”, постороннего, а не активнейшего участника литературного процесса, каковым он был на самом деле».19732 Парадокс, полагает Долинин, заключается здесь в том, что признание Сирина связанным кровными связями с русской традицией пришло слишком поздно – только «после того, как он сам от неё отказался»,19743 – что, по мнению этого исследователя, произошло, когда, приехав в Америку, писатель перешёл на английский язык и стал Набоковым. Подобное суждение, однако, в силу ограниченности и предвзятости, весьма далеко от действительности, поскольку не учитывает ни масштабов таланта и личности гениального писателя, ни, под стать ему, глобально менявшихся обстоятельств его жизни и творчества.
В Западной Европе первой трети ХХ века русские эмигранты сколько угодно могли копаться в своей изолированной среде, дотошно отыскивая в Сирине то отступления от некоей ограниченной и условной модели «русскости», то инородные влияния, исходящие из соседних европейских литератур, – всё это были занятия камерные, на себя самих замкнутые. Никому из них – в том числе и Набокову, с его знанием английского и французского, – никак не грозило быть принятым в лоно какой-либо из европейских литератур. Для мононациональной ориентации этих стран Сирин в любом случае оставался русским эмигрантом, апатридом, изгоем. «Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни. Дуга тезиса – это мой двадцатилетний русский период (1899-1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919-1940), проведённая в Западной Европе … среди не играющих ровно никакой роли призрачных иностранцев», – так оценивал Набоков своё русское и европейское прошлое. «Те четырнадцать лет (1940-1954), которые я провёл уже на новой моей родине, намечают как будто бы начавшийся синтез».19751