Набег язычества на рубеже веков - Сергей Борисович Бураго
Если перед нами действительно «лирическое обращение поэта к любимому городу», то в нем обязательно должна сказаться неповторимость видения этого города, та конкретность восприятия, где частное, конечно, может быть обобщено и даже стать чем-то универсальным и всеобъемлющим, но прежде всего оно должно существовать… Здесь же Петербург принципиально абстрактен, внеличностен и безлюден. Единственные теплые стихи отрывка относятся не к «северной столице», а к северной природе:
Люблю…………………………
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз…
Что же касается собственно Петербурга, он ничуть не изменился в своей мрачной сущности, он лишь вынужден подчиниться ясности и свету северного неба.
Кстати, в первом наброске начала разбираемого отрывка это пушкинское «люблю» откровенно сочетается с Петербургом как воплощением роковой воли Петра:
(Люблю тебя Петра) (столица)
(Созданье воли) (Силача? – )
(Люблю тво<й>) (вид)
(Люблю твой) (правильный)19.
Сопоставление этих строк со стихами второй части поэмы -
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле! —
только подчеркивает трагический подтекст «легких» и «афористических» стихов Вступления «Медного всадника». И нужно обладать счастливой легкостью восприятия, чтобы зная всю трагедию петербургской жизни поэта, исподволь и неумолимо приводившей его к дуэли, ничего не заподозрить в декларируемой поэтом любви к «блеску», «шуму» и «говору балов», тех самых балов, куда поэт обязан был являться в унижающем его достоинство перекроенном камер-юнкерском мундире, дабы высочайшая в России персона имела случай любоваться его женой. Что же касается строки «А в час пирушки холостой», то все это к 1833 году давно пережито и переосмыслено. Не удивительно, что именно эта строка – самая неполнозвучная в этой самой неполнозвучной части поэмы (4,40).
Но что особенно важно, так это то, что Пушкин намекает читателю на необходимость вообще «снять» всякий личностный мотив обращения поэта к Петербургу. Здесь происходит то же, что и во второй части Вступления: там – самый впечатляющий образ («В Европу прорубить окно») благодаря авторской сноске оказался простой цитатой из Альгаротти, здесь – самые лиричные строки
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса
благодаря авторской сноске оказываются «подражанием» Вяземскому! Причем, Пушкин отсылает читателя к тому стихотворению поэта («Разговор 7 апреля 1832 года»), каждая строфа которого начиналась со слов «Я Петербург люблю»:
Я Петербург люблю с его красою стройной,
С блестящим поясом роскошных островов,
С прозрачной ночью, дня соперницы беззнойной,
И свежей зеленью младых его садов.
Процитировав эти стихи Вяземского, Ю. Б. Борев подчеркивает их отличие от «звонкого, одического, афористического стиха» Пушкина20. Действительно, пушкинский четырехстопный ямб энергичнее шестистопника Вяземского. Хотя четырехстопный ямб не является исключительной характеристикой «одических» стихов поэта: вся поэма написана этим размером. Что же касается априорного утверждения о «звонкости» этих пушкинских строк, то мы уже знаем, что стихи эти – наименее звучные во всей поэме (4,73). Бесспорно то, что Вяземский – это Вяземский, а Пушкин – это Пушкин, из чего однако вовсе не следует, что мы не должны учитывать то влияние, которое оказало стихотворение Вяземского на стихи Вступления, подчеркнутое его автором. Но более всего для нас сейчас значима сама ссылка Пушкина на Вяземского: она снимает всякую тень личностности и интимности с главного слова всего отрывка «люблю» и сопрягает эти стихи с бытовавшей во времена Пушкина литературной традицией.
Литературная традиция просвечивает чуть ни в каждой пушкинской строке. «Твоих оград узор чугунный» вызывает ассоциацию со стихом Мицкевича «Решеткой дома, как зверей, оградили» («Пригороды столицы»). Но главное, сопоставление с «Дзядами» Мицкевича лишает какой бы то ни было стилистической индифферентности важнейшее в пушкинском описании Петербурга словосочетание «военная столица». Любопытно, что у польского поэта сама стройность и упорядоченность города вызывает воинские ассоциации:
Все ровно: крыши, стены, парапет,
Как батальон, что заново одет.
(«Петербург»).
Но ведь и у Пушкина всемерно подчеркивается «стройность» «военной столицы». У Мицкевича Марсово поле вызвало к жизни объемное стихотворение «Смотр войска», с образами которого явно перекликается и пушкинское описание «потешных Марсовых полей»:
МИЦКЕВИЧ
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
И так однообразны их ряды…
И у таких на шапке литер медный
Отсвечивает лысинкою бледной…
ПУШКИН
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость
И опять же немаловажно то, что в «Примечаниях» Пушкин дважды отсылает своего читателя к разным стихотворениям третьей части «Дзядов» Мицкевича. Так или иначе, литературные ассоциации одических стихов Вступления настойчиво противоречат пятикратно повторенному «люблю», лишая весь отрывок личностного, собственно лирического начала. Ну какая, в самом деле, лирика в словах:
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царский дом…
Есть здесь все тот же Петербург, «твердыня» (ср.: «Ногою твердой стать при море»), то есть осуществленная воля Петра, есть намек на «новую царицу» предыдущей части Вступления, нет здесь только подлинно лирической интонации.
Правильнее, конечно, связывать эти стихи не с лирикой, а с одой. Очевидно, между тем, что ощущение торжественной приподнятости отрывка обусловливается синтаксически, специальным наращиванием однородных членов и придаточных предложений. В результате возникает принципиально единая для всех стихов предложенческая интонация, в которой выражено содержание, вполне благопристойное даже с точки зрения «августейшего» цензора21. Но всем этим внешним и лежащим на поверхности элементам стиля противостоит внутренняя мелодия стиха, в которой выражено единое для всей поэмы, подлинное ее содержание, обусловившее, в конечном итоге, наложение «высочайшего» запрета на публикацию «Медного всадника».
Вот, казалось бы, совершенно понятные, не несущие в себе никакого подтекста стихи:
Или победу над врагом
Россия снова торжествует…