Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
В заключение, играя на нюансах, якобы пародирующих, но по существу принципиально передёргивающих критические замечания журнальных редакторов, Набоков обличает автора (себя) в том, что он «на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России»,18482 – при том, что бывшие эсеры «Современных записок» вовсе не идеализировали Чернышевского и прекрасно отдавали себе отчёт во многих его недостатках; а с другой стороны, всем было известно, что само слово «либерал» для Чернышевского имело резко негативную, в отличие от «радикала», «социалиста» и «революционера», коннотацию. Такого же рода передержки содержатся во втором заключительном выводе собирательного «профессора»: не только в «Жизни Чернышевского», но и во всём творчестве Сирина эмигрантская критика находила разрыв с гуманистической традицией русской литературы, но уж никак не исключала его из «литературы вообще», – и, разумеется, ради лишь пародийного кокетства заявлены претензии книги Годунова-Чердынцева (набивающего себе цену), – в другие бы времена «считаться первой кандидаткой в площадное топливо».18493
Обещанная нами читателю «вишенка на торте» – четвёртая по счёту авторецензия Сирина – получила исчерпывающую оценку Набокова в интервью, данном им в Монтрё (Швейцария) в сентябре 1966 года Альфреду Аппелю, его бывшему студенту в Корнелльском университете: «Всё, что можно толкового сказать про жизнеописание Чернышевского, сделанное князем (sic!) Годуновым-Чердынцевым, сказано Кончеевым в “Даре”».18504 Это признание следует, видимо, понимать так, что за прошедшие со времени написания четвёртой главы тридцать лет её оценка автором нисколько не изменилась, и он по-прежнему, как и его представитель в этой рецензии – поэт Кончеев, полагает, что пиетет, хранимый русской интеллигенцией по отношению в Чернышевскому, носил скорее инерционный характер. Как уже упоминалось, он уподобляет этот феномен картине «бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причём непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника».18511 «Изумление», вызванное появлением книги Фёдора Константиновича, Кончеев объясняет тем, что «кто-то вдруг взял и отнял портрет».18522
Объяснение неубедительно: был бы этот «родственник» давно забытым, не удостоился бы он той острой реакции, с которой был воспринят пасквильный характер его жизнеописания. Похоже, что отношение русской интеллигенции к самой пародийности жанра биографии человека – символа и кумира «шестидесятников» – как к оскорбительной бестактности, так и осталось непонятым вдруг произведённым в князья Годуновым-Чердынцевым образца 1966 года, в своём швейцарском убежище ещё более отдалившимся от бывших знакомых.
Чернышевский же, временно, в перестроечные 1990-е, по умолчанию ставший неактуальным, уступив место бурно вторгшемуся в Россию Набокову, – переждав, восстановился для нового дискурса, на этот раз в преображённом, порой прямо-таки неузнаваемом, но хорошо «темперированном» применительно к новым общественно-политическим запросам России ХХI столетия, виде.18533 Так что былой «вождь и наставник», как оказалось, был упразднён преждевременно, и покончить «раз навсегда с соображениями идейного порядка» Кончееву, увы, не удалось. Что же касается рассмотрения им книги как произведения искусства, то, как он сам признался, способных оценить её нашлось немного.
Однако, – как выяснится несколько позже, – после такого, не слишком утешительного вывода, читателя ждёт заранее запланированный и хорошо продуманный отложенный сюрприз. Как следует, всласть перехвалив себя за «огонь и прелесть этого сказочно-остроумного сочинения» апофеозной рецензией Кончеева, после которой, казалось бы – только поставить восклицательный знак и закрыть тему, – Набоков вдруг позволяет, спустившись с Олимпа, где-то там, у его подножья, на мелководье, зачем-то поюлить двум маленьким абзацам с остаточными (кому они нужны?) смешными откликами крайних монархистов и их антиподов – большевизанов». Последние же дают неосторожный залп, обвиняя автора «гнусного поклёпа» на Чернышевского в том, что он «по своему внутреннему стилю ничем не отличается от васильевских передовиц» в берлинской «Газете».18544 Ловушка захлопнулась: Васильев даже упоминать об опусе Фёдора отказался, оговорив при этом, «что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после которой от автора “Жизни Чернышевского” “мокрого места бы не осталось”».18551
В тексте отмечается непосредственное – и весьма на пользу Фёдору – следствие разразившегося по этому поводу скандала: на книгу повысился спрос, а «имя Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось и, поднявшись над пёстрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно».18562 Так что, в отличие от писателя Сирина, потерпевшего фиаско с публикацией четвёртой главы, виртуальный Годунов-Чердынцев одержал победу тройную: книжку свою не только опубликовал, но и, скандально прославившись, продал чуть ли не нарасхват. Впоследствии «хорошая, грозовая атмосфера скандала», сопутствовавшая «Лолите», поменяла ролями героя и автора, осудив виртуального Гумберта Гумберта и вознеся на вершину мировой славы американского писателя русского происхождения В.В. Набокова.
То, что Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги, и Фёдор был избавлен от того, чтобы узнать его мнение, – не случайно. Мнение было заранее известно и высказано в том эпизоде, ближе к концу третьей главы, где Фёдор сообщает о своём намерении реализовать «благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца», и Александр Яковлевич вдохновенно и содержательно объясняет, как он это видит, в конце оговаривая, что «при талантливом подходе к данному предмету сарказм априори исключается, он ни при чём».18573 Зная, что Александру Яковлевичу его щедрая на сарказм книга вряд ли понравилась бы, но и соболезнуя его безутешному отцовскому горю, повергшему его в безумие, а затем и сведшему в могилу, Фёдор, тем не менее, и за порогом смерти как бы продолжает с ним метафизический спор, в подмогу себе привлекая вымышленного французского мыслителя Delalande, автора парадоксального эпиграфа к «Приглашению на казнь»: «Подобно тому, как сумасшедший мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными».18584 Рассказчик ссылается на Делаланда, дерзко демонстрировавшего свою «метафизическую негалантность», не желая на похоронах «обнажать головы» на том основании, что смерть этого не заслуживает. И далее следует логический ряд, в котором именно суеверный страх перед смертью объявляется первопричиной зарождения религии, каковая, по мнению этого оригинального философа, на самом деле никакого отношения к «загробному состоянию человека» совершенно не имеет. Смерть – это всего лишь дверь, через которую человек выходит из жизни-дома. Идея жизни как некоего пути также отвергается, а то, что кажется окнами в земном доме, – всего лишь зеркала. Догадываться о потустороннем приходится лишь по тому, что «воздух входит сквозь щели».18591
Формулу интуитивного прозрения трансцедентального бытия Фёдор цитирует из того же «Рассуждения о тенях» Пьера Делаланда: «…образ будущего постижения окрестности, долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии», однако – тут же сетует он – всё это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним».18602 Образ всевидящего ока, якобы заимствованный Годуновым-Чердынцевым из писаний Делаланда, на самом деле, через эти отсылки, к этому времени уже утвердился как центральный в метафизических представлениях Набокова, а примерно через год после завершения «Дара» он даже счёл нужным посвятить ему стихотворение, так и названное – «Око» (1939), – и включенное им также и в последний, за год до смерти, составленный сборник.18613