О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
О каком «отце» и «брате» идет речь в стихотворении, открывающем эту книгу? О «настоящих», то есть биографических? Или об «алгебраических»? Что нам рассказывают: историю, которую можно документировать (умирающий отец, разговор с братом) – или же внутреннее событие, как в других стихах Чейгина:
Погружаюсь в себя, стеклянею, знакомцев встречаю:
мальчик помнит Христа, Рыцарь – Розу, а пламя – Содом.
Ничего не спрошу, обожженным копьем покачаю.
Выбирать не нужно. Из «жизни» в стих у Чейгина вещи входят через преломляющую среду, трансформирующее пространство.
Я сказала бы, что Петр Чейгин – быть может, самый радикальный поэт поколения в своей верности языку поэзии. Есть совсем уже улетевший от бытового слова язык Елизаветы Мнацакановой, где «человеческие» слова почти элиминированы, а развитие смысла осуществляется по чисто музыкальному принципу. Но в наше время это, как ни странно, к такому больше готовы (как к нефигуративной живописи), чем к неожиданным скачкам от совсем простой, доверительно интонированной фразы – до головокружительной «алгебраической» метафоры – и назад:
Что же смертного, брат, ты расскажешь, а я передам?
Петр Чейгин начинал в конце 1960-х годов в кругу «совсем непечатных» ленинградских поэтов; к некоторым из них пришло или приходит признание: Елена Шварц, Виктор Кривулин, Сергей Стратановский… Петр и в этом кругу держался особняком. Исчезал, появлялся, совершал странные действия… Ни с кем из вышеназванных, да и других поэтов ленинградской школы он не близок. В своей метафорике он ближе не им, а приехавшему с Алтая в Москву Ивану Жданову. Однако его жанр совсем иной. Жданова влекло к новой эпике, к монументализму, Чейгин – поэт интенсивной малой формы, над которой веет дальневосточный дух,
Самурайского ветра депеша на влажном листе.
Его русская родословная очевидна: Велимир Хлебников, Осип Мандельштам, Арсений Тарковский, все самые «нищие», самые «птичьи» поэты[327], очарованные самим веществом русского слова (Чейгин не скрывая любит слова, которые выбирает и подбирает: слышите – депеша, влажный?) и простой метрикой нашего стиха.
Перечитывая стихи, составившие «Зону жизни» (многие строки из них я помню наизусть уже десятилетия), я не могла не заметить настойчивой темы птиц: галки, вороны, чайки, воробьи населяют эти страницы – а венчает их безупречная, как заклинание, «Сорока». Эта тема стала и темой моих заметок. «Птичье житие» – выражение, заимствованное из литургической поэзии, из похвалы подвижнику и пустыннику: «Воистину птичье твое житие, отче». Здесь это предполагает бытие беспечальное, не отягченное попечением и заботой о пользе, беззлобное[328] и бесприютное, чужое в мире. Это легкое житие на самом деле очень тяжко: и для самого человека, и для тех, кого судьба с ним сводит. Но другого жития «поэзия поэтическая», Муза «щенка, удивляющегося во сне», не посещает.
На этой книге мы можем погадать о нашем времени: в какой мере оно грубо и жестоко. Найдется ли в нем место «постояльцу для души», птичьему житию, «Зоне жизни».
Впрочем, если и нет, это дела не меняет. С бесцельным и беспечным птичьим нравом ничего не случится, как обещано у Мандельштама:
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть —
и как замечено о птицах у нашей современницы Елены Шварц:
Птицы, нательные крестики Бога,
Много вас рвется, и снова вас много.
Весна 2005 года
L’Antica Fiamma[329]
Елена Шварц
Елена Шварц – одна из ярчайших звезд в небе русской поэзии XX века. В этом небе с его звездами ближними и дальними, утренними и вечерними, с его созвездиями, туманностями, метеорами и другими небесными телами, свет ее звезды – самый молодой в этой сверкающей россыпи – не потеряется и не померкнет. Но почему только русской поэзии? Звезда Елены Шварц движется в небе мировой поэзии. В наши дни планетарность поэтических событий стала совсем наглядна. Написанное в Измайловских ротах почти без промедления звучит на шведском или итальянском. Но дело даже не в этом. С самого начала Елена Шварц принадлежала тому поэтическому миру, который располагается над веками и традициями и открывается первыми сложенными по мусическим законам словами. В мире Гомера, Данте, Эмили Дикинсон… Так было задумано – не столько ей, сколько о ней. Давным-давно, в нашей молодости я писала об этом ей (точнее, одной из ее героинь или масок, ее alter ego, римской поэтессе Кинфии, и потому элегическим дистихом):
Нет, не забудут тебя, если будут кого-нибудь помнить.
Тихого мальчика в сад тихий садовник ведет:
– Видишь розы мои? это Гораций. А это —
возле фиалок Сафо – Кинфия, тайна и мак.
Горация Лена любила («Две сатиры в духе Горация») и читала в оригинале:
Курю табак турецкий, оду
Горация с трудом перевожу,
И часто мой словарь ныряет в воду.
(«Времяпровождение»)
В оригинале она читала и других любимых поэтов: Верлена по-французски, Данте по-итальянски, Гейне по-немецки, Кольриджа по-английски, польских поэтов по-польски…
Многоязычие было ей дорого и необходимо. Вспышки иноязычных слов в визионерском «Плавании» – польских, немецких, английских, зарифмованных с русскими, – поражают.
Вся она темная, теплая, как подгоревший каштан.
Was hat man dir, du armes Kind, getan?
Это как сверкнувшее в прореху языковой ткани известие о том, что поэт в действительности пишет на всех языках сразу. Так
в прорехи звезд
Сияет ослепительное тело.
В смене языковых одежд Лена (в силу нашего долгого общения – ему лет 35, не меньше – я не могу называть ее иначе), вероятно, любила исходное – и финальное – единство стихотворного мира, единство словесного мира, «струны мировой азбуки», словами ее любимого Хлебникова.
Он один – хотя их много —
Одинаков навсегда
Древний филин астрологов.
Спотыкаясь, всходила звезда
По проволочной лесенке полночи.
Слова о звезде, с которых мы начали, – не тривиальная, испоганенная бесчисленными «суперстарами» метафора.
Звезды в этом случае – не метафора, и небо – тоже не метафора. Елена Шварц бесконечно любила звезды. Как сама