Неоконченное путешествие Достоевского - Робин Фойер Миллер
«Записки» можно прочесть даже как реалистический готический роман, поскольку действие происходит в отдаленном, изолированном месте, где царит тиранический режим, законы которого отличаются от правил, принятых остальным обществом, – и при этом могут отражать это общество в гротескном свете. Любимые топосы готического романа – замок, монастырь и тюрьма. Как и его готические предшественники, произведение Достоевского исследует психологию жертвы и обидчика, изобилует сценами, написанными контрастными красками, и отображает мир, где причудливо и неразрывно переплетено прекрасное и ужасное. Более того, как и в готическом романе, читатель «Записок» играет нелегкую роль, часто становясь свидетелем насилия[30].
Роберт Джексон пришел к выводу о том, что, как бы мы ни определяли жанр «Записок из Мертвого дома» (а в дополнение к упомянутым выше вариантам можно также применить такие определения, как очерк, видение и, вслед за Данте, – поскольку Достоевский отчасти подразумевает, что его читатели должны это сделать, – хождение в ад), они воздействуют на нас в некотором смысле как произведение визуального искусства, поскольку Достоевский создает «серию гигантских фресок человеческого опыта и судьбы» [Jackson 1981: 6][31]. В итоге, однако, «Записки» сопротивляются точной категоризации в рамках жанров прозы и остаются пограничным явлением, не переходя ни одну из границ.
«Записки из Мертвого дома» сопротивляются также классификации в рамках корпуса произведений Достоевского по другому важнейшему критерию – идеологическому. В рассказах, повестях и романах писателя преступник, как правило, испытывает естественное чувство вины или готов понести ответственность за свое преступление; независимо от осуждения или неосуждения обществом, он приходит в конце концов к собственной оценке совершенного проступка. Одним словом, герои Достоевского за очень немногими исключениями (например, Петр Верховенский в «Бесах») либо имеют совесть, либо морально эволюционируют так, что совесть в них пробуждается. Однако «Записки из Мертвого дома» демонстрируют совершенно иной взгляд на отношение преступника к преступлению. При этом важно отметить то, что уже подчеркивалось в предыдущей главе: каторжники, которых описывает Достоевский, – это по большей части крестьяне.
Стало общим местом указывать, что главные романы Достоевского трактуют вопросы вины, ответственности и раскаяния. Однако в «Записках», где речь идет исключительно о каторжниках (то есть осужденных, которых общество заставило принять ритуальную ответственность за свои деяния в форме принудительного труда), Достоевский решает амбивалентный вопрос о вине и раскаянии совсем не так, как в своих романах, поскольку, как мы видели, этот вопрос по большей части оказывается сторонним по отношению к повседневной жизни каторжников.
Процитирую полностью два отрывка, которые уже звучали в сокращении в первой главе. В первом рассказчик указывает:
Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство… <…> Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе попрекать преступника) – ругательствам не будет конца.
Далее он замечает:
Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми. <…> Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было [Достоевский 4: 13, 15][32].
Итак, осужденные крестьяне «внутренно считали себя абсолютно правыми» и, таким образом, могли переступить через те преграды, которые не смог преодолеть Раскольников в «Преступлении и наказании».
Как соотносятся эти утверждения с устоявшимися представлениями о том, что, по мнению Достоевского, преступник хотя бы временами чувствует вину и возлагает на себя ответственность за преступление? Ни осужденные не думают о своих преступлениях и о своей вине, ни убивший жену Горянчиков не размышляет о том, как он относится к своему преступлению (впрочем, возможно, он исподволь делает это в страшном вставном рассказе «Акулькин муж», где рассказчик по фамилии Шишков тоже убивает собственную жену). Моральная ситуация усложняется тем, что в процитированном отрывке рассказчик использует в качестве главного примера отсутствия раскаяния отцеубийцу, который с бессознательным гротескным юмором замечает: «…родитель мой… до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь» [Там же: 16]. Это жутковатое комическое замечание путает аргументацию рассказчика, поскольку человек, якобы виновный в отцеубийстве, впоследствии объявляется невиновным: в его случае отсутствие чувства вины или ответственности, разумеется, вполне понятно[33].
Есть только один случай – он помещен ближе к концу книги, в начале главы, озаглавленной «Претензия», – когда издатель записок прерывает рассказ Горянчикова. Он делает это, чтобы сообщить читателю о невиновности именно этого отцеубийцы. Издатель вспоминает предыдущее утверждение Горянчикова о том, что этот каторжник мог служить примером «бесчувственности», с которой «говорят иногда арестанты о совершенных ими преступлениях». По словам издателя, Горянчиков «разумеется… не верил этому преступлению» [Достоевский 4: 195]. Но все же рассказчик, хотя инстинктивно и подозревал, что обвиненный в отцеубийстве арестант невиновен, не располагал всеми фактами и не мог знать этого наверняка. Таким образом, изначальная характеристика этого героя как отцеубийцы вводит читателя в заблуждение: бездушно отзываться о преступлении, которого вы не совершали, – это своего рода высшая ирония, тогда как бессердечный разговор о преступлении, в котором вы действительно виновны, предполагает подлинную аморальность или отсутствие раскаяния. Заявив, что он «получил уведомление из Сибири, что преступник был действительно прав и десять лет страдал в каторжной работе напрасно», издатель заключает:
Прибавлять больше нечего. Нечего говорить и распространяться о всей глубине трагического в этом факте, о загубленной еще смолоду жизни под таким ужасным обвинением. Факт слишком понятен, слишком поразителен сам по себе. Мы думаем тоже, что если такой факт оказался возможным, то уже самая эта возможность прибавляет еще новую и чрезвычайно яркую черту к характеристике и полноте картины Мертвого дома [Там же].
Почему издатель решил опровергнуть слова рассказчика именно здесь, в конце книги? Что перед нами – ранний пример характерного впоследствии для Достоевского противопоставления своего авторского голоса голосу повествователя? Безусловно, повествование в «Записках из Мертвого дома», как и в позднейших романах Достоевского, многослойно, и важные смыслы или идеи часто можно найти на значительной повествовательной дистанции от их «автора» – примером этого является исполненный