Достоевский и динамика религиозного опыта - Малкольм Джонс
Действительно, как мы видим в романе, Ставрогин вдохновлял не только Верховенского, но и Шатова, и Кириллова. Сам же он не мог найти задачи, достойной его силы или даже способной завладеть его вниманием на длительное время. В подвергнутой цензуре главе «У Тихона», где Ставрогин показал свою исповедь епископу Тихону в местном монастыре, он просит епископа процитировать отрывок из книги Откровения, в котором осуждаются «теплые» (Откр. 3:14–16). Таков сам Ставрогин. Тихон заявляет, что совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры [Достоевский 1972–1990, 11: 10], но Ставрогин не достигает и этого уровня. Однако его недолговечный интеллектуальный энтузиазм произвел на свет страстных учеников. Для религиозных воззрений Достоевского Шатов и Кириллов — самые важные герои романа. Шатов, портрет которого наделен некоторыми личностными характеристиками персонажей-святых, разделяет, как мы уже отмечали, некоторые из основных положений славянофильского учения автора: в частности, он верит, что эстетический принцип в человеческих делах намного важнее науки и разума, что Россия — народ-богоносец, что Второе пришествие Христа произойдет в России, и, что примечательно, он говорит словами самого Достоевского, что человечеством движет сила, которая является источником «неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая» [Достоевский 1972–1990, 10: 198]. При этом Шатов утверждает, что он только будет веровать в бога. Как представитель славянофильского мировоззрения Достоевского, Шатов, кажется, не проходит жизненно важного испытания. Гибсон, несомненно, прав, говоря, что диалог Шатова и Ставрогина показывает нам, что Достоевский безжалостно исследует свои собственные религиозные достижения и находит их пустыми [Gibson 1973: 142]. Кириллов, как бы он ни был смущен, тем не менее фатальным образом заявляет о своем атеизме. Его картина вселенной без бога так же мрачна, как и картина Ипполита, и, кажется, перекликается с собственными разговорами Достоевского со Спешневым на эшафоте. В ней Христос, без которого вся планета — полное безумие, основанное на лжи, «диаволов водевиль», сам является жертвой иллюзии, ибо нет ни рая, ни воскресения [Достоевский 1972–1990, 10: 471].
Кириллов переживает эпилептическую ауру такого же свойства, что и Мышкин. Он тоже на мгновение чувствует вечную гармонию во всей ее полноте и радостно ощущает всю природу и истину, за которую он отдал бы жизнь, но это опыт, чуждый физической жизни, в которой люди мучаются болью и страхом, и Кириллов видит свою квазимессианскую миссию в том, чтобы пожертвовать собой и продемонстрировать, что если Бога не существует, то все зависит от своеволия человека, который теперь может победить боль и страх самым значительным образом — покончив с собой [Достоевский 1972–1990, 10: 470].
Если в религиозных взглядах Шатова и Кириллова есть фатальные недостатки, то же самое можно сказать и о Степане Верховенском, отце юного нигилиста и наставнике Ставрогина. В конце своей жизни он тоже натыкается на ключевой отрывок из Откровения (Откр. 3:14–16) и приходит в восторг от него, как и от отрывка из Евангелия от Луки о гадаринских свиньях (Лк. 8:32–37) — этот отрывок рассказчик Достоевского использует в качестве эпиграфа к роману. Но, в отличие от Ставрогина, о котором говорят, что он «если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует» [Достоевский 1972–1990, 10: 469], Верховенский-старший обнаруживает, что его главная беда в том, что он верит себе, даже когда лжет [Достоевский 1972–1990, 10: 497]. Едва ли стоит говорить, что подобные мысли ставят под вопрос надежность всех систем убеждений. Возникает вопрос: почему Достоевский должен был уделить столько места различным формам эксцентричных религиозных убеждений в романе, который на первый взгляд был основан на политических событиях без очевидного религиозного содержания? Ответ заключается не только в том, что, по мысли Достоевского, политические события и связанные с ними моральные и духовные смятения были неизбежным побочным продуктом общества, утратившего свою «связующую идею» и веру в образ Христа. Вероятно, даже больше потому, что он сам все еще боролся с «проклятыми вопросами», и его романы неизбежно отражают этот процесс. Это справедливо даже для его предпоследнего крупного романа «Подросток». Хотя мы не имеем возможности остановиться на нем подробно, этот роман, как напоминает нам Гибсон, не только содержит интересные религиозные дискуссии, но и прямые цитаты из Священного Писания в диалогах героев, чего не было, например, в «Идиоте» [Gibson 1973: 153]. Более того, отчим рассказчика (Макар) и его родная мать (Софья) олицетворяют позитивную концепцию крестьянской религии, которая нигде более не встречается в художественных произведениях Достоевского и в которой видное место занимает умиление. Роман также затрагивает любопытную тему, которая впервые нашла свое выражение в «Исповеди Ставрогина» [Достоевский 1972–1990, 11: 21–22], затем в «Подростке» [Достоевский 1972–1990, 13: 290, 374–379], в рассказе «Сон смешного человека» [Достоевский 1972–1990, 25: 104–119] и, наконец, в стихотворении Ивана Карамазова «Геологический переворот» [Достоевский 1972–1990, 15: 83]. Это тема «золотого века» на Земле. В трех своих проявлениях («У Тихона», «Подросток», «Сон смешного человека») она основана на интерпретации Достоевским картины Клода Лоррена «Ацис и Галатея», которую он видел в Дрезденской картинной галерее. Их объединяет изображение идиллической пастырской жизни в далеком прошлом в мифической Греции, земном рае, где люди жили в радости, мире, гармонии и изобилии. Гибсон сравнивает и противопоставляет все эти отрывки [Gibson 1973: 154–168]. В «Сне смешного человека» рай разрушен появлением лжи. Это переработка с использованием классических, а не еврейских мотивов мифа о грехопадении, изложенного в книге Бытия. И последствия грехопадения, как говорится в произведении, состоят в том, что человеческий язык перестает быть надежным проводником истины. Макар Долгорукий, превозносящий творение Бога в настоящем, превосходит в этом отношении Мышкина. Последний обычно чувствует себя отчужденным от природы, в то время как первый считает, что все является тайной, величайшей тайной из всех, что откроются нам после смерти [Достоевский 1972–1990, 13: 290]. Слово, которое чаще всего ассоциируется с Макаром, — это благообразие; то, что он предлагает, — это не абстрактная философия жизни и не размышления об атеистическом отчаянии, как у Ипполита или Кириллова, а альтернативный способ существования, в котором предвкушение вечной жизни нужно пережить здесь и сейчас.
Последний роман Достоевского уникален во многих отношениях. По многочисленным свидетельствам, Достоевский хотел сделать «Братьев Карамазовых» средством отстаивания православной веры. Он приложил немало усилий, изучая литературу и занимаясь «полевыми наблюдениями», чтобы дать достоверную картину жизни православного монастыря. Важную роль в этом сыграл его