Чернила меланхолии - Жан Старобинский
Катастрофа поначалу кажется всего лишь зрелищем, но очень скоро она втягивает в себя зрителя, заставляет его в ужасе искать спасения, которое, однако, невозможно. Мгновенное отвлечение на подсчеты «смеха ради» – не более чем временная преграда, слабая попытка сопротивления нахлынувшей тревоге, которая выплескивается наружу в финальном признании. Сновидение остается источником вдохновения (поскольку Бодлер его записывает), но одновременно становится и объектом фобии и превращает в объект фобии сам процесс сна. Мне могут возразить, что «Предвестия разрушения» – текст с начала до конца вымышленный, а вовсе не запечатление реального сновидческого опыта. Допустим; в данном случае связь с реальным переживанием проверить невозможно. Но вот запись из «Вспышек» («Fusées»):
Что касается сна – страшного ежевечернего опыта, – то люди день за днем засыпают с какой-то отвагой, которую невозможно понять, если не знать, что они не ведают об опасности[652].
А вот письма Бодлера с многочисленными жалобами на страх – страх, который особенно обостряется в начале и конце сна:
‹…› Ни один из моих недугов меня не покинул; ни ревматизмы, ни кошмары, ни тревоги, ни это невыносимое ощущение, что любой шум бьет меня прямо в живот, – ни, что самое скверное, страх: страх скоропостижно умереть; страх слишком зажиться на этом свете, страх увидеть твою смерть, страх засыпания и страх пробуждения – и еще эта длительная летаргия, которая заставляет меня месяцы напролет откладывать самые неотложные дела[653].
Неудивительно, что страх перед засыпанием порой превращается в желание заснуть навеки: «Каждое утро я просыпаюсь с единственной мыслью: смогу ли я заснуть следующей ночью? Я хотел бы спать все время»[654].
Лекарство от этого страха, тесно связанного со сном, Бодлер ищет разом и в трудовой дисциплине («исполнять свой Долг»), и в тех духовных практиках, которые христианская традиция и в особенности различные монастырские уставы чуть ли не с самого начала предписывали для противостояния ночному Врагу: «Человек, творящий вечером молитву, подобен командиру, выставляющему часовых. Он может спать»[655]. Эта умиротворительная стратегия, как известно, не увенчалась успехом. Страх и его следствие, гнев, занимали в жизни Бодлера все больше и больше места. Во всяком случае, в «Бездне» (1862) – одном из прекраснейших поздних стихотворений – он сумел выразить неумолчную тревогу, которая не покидает сознание человека, даже когда он спит и видит сны:
У Паскаля была своя бездна, никогда его не покидавшая. –
Увы! все лишь пропасть – деяния, желания, сны,
Слова! и волосы мои встают на голове дыбом,
Когда их то и дело обдувает ветер Страха.
Вверху, внизу, повсюду глубина, песок,
Безмолвие, ужасное и манящее пространство…
На фоне моих ночей Бог своим умелым перстом
Рисует кошмар, многообразный и беспрестанный.
Я страшусь сна, как страшатся большой дыры,
Полной смутного ужаса, ведущей неведомо куда;
Я вижу за всеми окнами только бесконечность,
И мой постоянно мутящийся ум
Завидует бесчувственности небытия. –
О, если бы никогда не выходить из Чисел и Сущностей![656]
Бодлер говорит здесь о пространстве («ужасном и манящем»). Это то самое пространство, которое предстает перед нами во всех записанных сновидениях, рассмотренных выше. Добавим, что речь идет о пространстве-времени: бездна – это еще и неопределенный промежуток между жизнью, которой нанесен смертельный удар, и окончательной смертью; это промежуток между тем, что произносит жизни смертный приговор, и настоящей смертью. Промежуток расширяется до размеров вечности: «Заточен навеки в здании, которое вот-вот рухнет, в здании, которое точит изнутри тайная болезнь». Тревога порождается одновременным ощущением хрупкости жизни и необъяснимого промедления смерти. В этом открывшемся пространстве жизнь уже невозможна, но смертный покой еще недостижим. Отсрочка может принять форму доживания или же живой смерти: все уже покрылось трещинами, все знаки «предвещают» гибель, но обломки еще не раздавили сновидца; или, напротив, смерть уже наступила, но сознание упрямо сохраняется и после рокового мгновения.
В самом деле, если мы перечтем «Сон любознательного»[657], мы увидим, что самая болезненная отсрочка – промежуток между жизнью и смертью – приурочена здесь не к предсмертному мгновению, но к тому, которое наступает сразу после смерти и вместе с которым должно, казалось бы, прийти последнее откровение. Разумеется, перед нами литературное сновидение, созданное, возможно, под влиянием метафизических рассказов По и выстроенное ради юмористической концовки, проникнутой духом романтического разочарования. Самый очевидный вывод из этого стихотворения-басни глубоко кощунствен: замогильный спектакль, поставленный Богом, не оправдывает ожиданий. Впрочем, возможно извлечь из этого стихотворения и другой урок: сон ведет нас к смерти, но не приближает к «идеалу», не утоляет нашей жажды, обрекает нас на бесконечное ожидание:
Испытал ли ты, как я, сладостное страдание,
Удостоился ли ты слов: «О! странный человек!» –
Я должен был умереть. В моей влюбленной душе
Жило желание, смешанное с ужасом, особая болезнь;
Тревога и страстная надежда, без стремления к бунту.
Чем больше песка высыпалось из роковых часов,
Тем нестерпимее и пленительнее была моя пытка;
Все мое тело отдалялось от привычного мира.
Я был подобен ребенку, жадному до зрелищ,
Ненавидящему занавес, как ненавидят преграду…
И наконец мне открылась холодная истина:
Я умер, как и ожидалось, и лучи ужасной зари
Освещали меня. – И что же? это все?
Занавес поднялся, а я все еще ждал[658].
Жажда «нового» была так велика, надежда так сильна, что дело не могло не кончиться разочарованием: сверхъестественный мир так же неудовлетворителен, как и естественный. «И что же? это все?» – этими словами сновидец признает, что даже высшая реальность не может насытить потребность любопытствующего сознания в бесконечности; его удивление и неудовольствие – это упрямое нежелание отказаться от критики даже перед зрелищем замогильного мира. Негативность (способность отрицать) продолжает бросать свой вызов – из чего следует, что любознательность вдохновляема Сатаной: на следующей странице, в «Плавании», мы прочтем: «Любознательность терзает и гонит нас, / Точно жестокий ангел, бичующий солнца»[659].
Время, предшествующее вожделенной смерти, описывается нагромождением оксюморонов: «сладостное страдание», «желание, смешанное с ужасом», «тревога и страстная надежда», «пытка нестерпимая и пленительная»; но самым резким оксюмороном отмечено состояние после смерти: это поднятие занавеса (апокалипсис в точном смысле слова) без спектакля и ожидание без цели. Нетерпение умирающего остается неутоленным даже после кончины, несмотря на «ужасную зарю». Посмертное разочарование обуславливает ситуацию несчастливого