Людмила Сараскина - Бесы: Роман-предупреждение
396
В предисловии к Одесскому дневнику И. Бунина публика торы «Окаянных дней» подчеркивают: «Иные записи могут вызвать резкое неприятие (наивно было бы предположить лишь умиленное поддакивание), но в одном Бунину при любых несогласиях с ним нельзя отказать — в честности. Будем же и мы честны по отношению к его тексту, отвергнув практику ретуши и подчисток. Не нужно только впадать в идолопоклонничество, в бездумное подчинение ав торитету беллетриста. Нужно отдавать себе отчет в том, что литературные и политические антипатии Бунина характери
1 зуют главным образом его самого». И однако личная честность писателя как раз и дает воз можность отнестись к его политическим антипатиям без идо лопоклонства, но с уважением и преклонением перед челове ком, который «во дни погибели» нашел в себе душевные силы и гражданское мужество, часто рискуя жизнью и пряча листки с записями в щели карниза, чтобы вести свой дневник — без надежды на просвет. В уже неоднократно упоминаемой работе Ю. Ф. Карякина «Зачем Хроникер в „Бесах"?» есть один интересный вопрос: «А что, если «вытащить» Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к «Бесам» и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фантастическое, выходящее за рамки «чистого» литературо ведения… У кого могут быть малейшие сомнения в том, что бы сделал Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля и прослышь он о «хронике» во время ее написания или после?.. «Высшая мера», которую применил бы Петруша к Хроникеру,
2 есть и высшая оценка Хроникеру». Между тем как ни фантастично это «ненаучное» допуще ние, именно в такую ситуацию попадет Бунин в качестве Хро никера — автора Московского и Одесского дневников. Во всем — от осознания своего долга («очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый мо мент») до весьма рискованного осуществления своей миссии — Бунин следует категорическому императиву совести. На свой лад, по иным причинам, но и ему довелось испытать то заветное «достоевское»: «Нельзя было быть более в гибели, но работа меня вынесла». И несомненно — дневники, куда выплеснулись тоска, печаль, ненависть, любовь и бесконечное
1
«Даугава», 1989, № 3, с. 103. Цитаты из «Окаянных дней» Бунина при водятс я по этому изданию (№ 3, 4, 5).
2
Карякин Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 288.
397
отчаяние свидетеля страшной стихии, спасли его самого от испепеляющего дыхания Каиновой злобы, от исступления и умопомешательства, которые, по его собственному признанию, охватили всех повсеместно. «Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской куль туры и искусства… что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?» Дневники Бунина — это прежде всего документ «само- выделки» человека, его самоодоления, мучительного спора с самим собой на вечную тему — зачем жить. «В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…» И даже, кажется, не нужно писать — несмотря на посто ронний (или внутренний?) голос: «Этим записям цены не будет». Но каждый раз художник побеждает: записи типа «пишу дрожащими, холодными руками» или «необыкновен ный сюжет для романа, и страшного романа» дают некую внеш нюю, надвременную точку зрения и просто позволяют дышать среди хаоса и погибели. Если попытаться обозначить тематику записей Бунина — в самом общем виде это будет, пользуясь его же лексикой, вечная сказка про «белого и красного бычка». Белые и красные в революции — их смертельное противо стояние, общие заблуждения, общая вина и раздельная прав да — вот главный аспект размышлений Бунина. И при всей его пристрастности, при всем его резком, болезненном неприятии «углубляющейся» революции коренные причины русской тра гедии он видит в старой и русской же болезни — прежде всего болезни интеллигенции. Преступное легкомыслие, вечная де магогическая ложь и жесточайшее равнодушие к народу по ставили между ним и просвещенной частью общества глухую стену непонимания и отчуждения. Русскому образованному слою «было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество». Бунин едва не дословно повторяет один из основных тези сов Достоевского — о том, как легко любить человечество и трудно — человека. «Я никогда в жизни не видал, как рас тет рожь», — говорит один из «интеллигентских» персонажей
398
дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: «А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» про исходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп». И опять же вспомним Шатова из «Бесов»: «Ненависть тоже тут есть… Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах) были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!» Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и «идеолога») будто цитирует его героя (или продолжает мо нолог Шатова): «Страшно сказать, но правда: не будь народ ных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчаст нейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была». Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие, шумный либерализм, преступную беспечность во времена самых тяжелых испытаний для страны («страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патрио тическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что война народу осточертела»). Старая русская бо лезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — празд ность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной, будничной работе, томление, скука, разбалованность — и бы ла, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно, спустя рукава, «даже празднично» отнеслась вся Россия к на чалу революции, «к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны». «Белоручки были, в сущности, страшные, — констатирует Бунин и заключает свою мысль: — А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать». Огромная вина интеллигенции, полагает Бунин, и в том, как она влияла и влияет на народ. Сидеть сиднем в темной холод ной избе, ждать «настоящего дела» и томиться, ничего не делая, ибо хочется сделать необыкновенное (по признанию Герцена), — эта привычка в одинаковой степени свойственна и Чацкому, и простому мужику. Появление имен Герцена и Чацкого в рассуждениях Бунина и в связи с «народной» те мой — еще одно удивительное совпадение мысли двух рус-
399
ских художников, думавших о России в ее роковые мгнове ния. Бунин иронизирует: «Ах, я задыхаюсь среди этой Нико- лаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!» Шатов, на страницах «Записных тетрадей», будто вступает в этот же диалог, подает ответную реплику: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» — в негодовании потому, что не в состоя нии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало… Народ русский он прогля дел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой» (11, 86–87). Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость» (!). «На род, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев». И вновь словно ему отвечает, подхватывая идею, Шатов: «Разврата и легкомыслия много накопилось. Если б трудились над жизнию и выживали ее с трудом, само стоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостя ми успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь, а не под одной только административной опекой, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легко мысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110–111). И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли спасти себя собственными силами; даже в самый разгар рево люций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, под жигателям. И только лишь в России — все наоборот: при манкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты ве ликой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию. Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («бар чата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставлен ный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей