Людмила Сараскина - Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Вначале были ожидания — ведь «Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли»; ожидание рождало надежды. «Кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое!» В его присутствии, пока оно не стало привычным, она чувствовала «неестественно гнетущую робость», «бессознательное смущение»; она не смела шевельнуться и свободно вздохнуть, боялась оглянуться в его сторону. «Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что‑то строгое, властное, высшее, какой‑то контроль или суд над всем моим существом».
Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и ссорами, а также взаимным раздражением. Первым раздражался он, требуя, чтобы она угадывала его индивидуальную орфографию: «У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил!.. Корректор должен уметь угадывать!» Она возражала, обижалась, пыталась что‑то угадывать, но однажды, вконец запуганная его постоянными напоминаниями о «непреложности» авторских и редакторских корректур, не посмела исправить несомненную описку в его статье, где роман Чернышевского назывался «Кто виноват?»: мнительный Достоевский тут же заподозрил подвох…
«Я… внутренне испытывала что‑то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо — недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой‑нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе — человеке, писателе — страдальце, писателе- сердцеведе». Порой она начинала бунтовать — когда он заговаривал с ней тоном, над которым так зло иронизировали знакомые ей «либералы»; скептически улыбаясь в ответ на его «прорицания», она давала ему понять, что не может разделять его мыслей и его пафоса. И тогда он надолго замолкал, а она в отчаянии записывала в свою тетрадь: «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова…» Она страдала от его мрачности и раздражительности, от его молчания и от его ледяного голоса и пробовала объяснять себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает». Но — «потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие‑то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшем мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех «знаменитых», которых я видывала до сих пор в моей жизни».
Он предъявлял ей десятки претензий — за увлечение «либеральной жвачкой» («Возьмитесь‑ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по — своему станете»), за намерение стать «психологической писательницей» («…писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени… Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем‑нибудь вроде Жорж Санд?»), за венскую лаковую шляпку и нарядный шелковый зонтик («Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике — и всё купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие!»), за опоздание на работу — в тот раз, когда она с компанией из «Искры» ходила смотреть на встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями?»). «Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным — раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно… Художник — наблюдатель смахивал иногда на духовника — инквизитора».
Но и она пристально и пристрастно наблюдала за ним — особенно когда в типографию приходили посетители. Достоевский неизменно знакомил ее со всеми авторами «Гражданина», известными литераторами; к одному из своих новых знакомцев она почувствовала странную ревнивую неприязнь. «Помню также Всеволода Соловьева, «милого и замечательного юношу», как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему «блестящую будущность». На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не «милого», но скорее очень занятого собой и своей «блестящей будущностью». Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел куда‑то вверх, улыбаясь восторженно — счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: „Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!”»
С начала лета, когда семья Достоевского переехала в Старую Руссу, он стал бывать в типографии ежедневно. Ради него Тимофеева изменила часы своих занятий в Публичной библиотеке — так чтобы он, поздно вставая и появляясь в типографии только после трех, уже заставал ее на месте. Она больше всего дорожила теми вечерами, иногда длившимися далеко за полночь, когда корректуры номера приходили только к концу дня и к утру должны были быть готовы. Достоевский «перестраивал» комнату, ставя стол так, чтобы сидеть друг против друга, и посылал в трактир за чаем — «и мы с Федором Михайловичем пили чай как товарищи».
Ей все труднее было общаться с искровцами — она не умела и не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения были восприняты там как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительным оказывалось уже одно то, что она читала — хотя бы только в корректуре — издание другого лагеря. Ей говорили ядовитые колкости и передразнивали, когда она произносила слово «талант»: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома». «Только тут я впервые почувствовала «тиски» направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: «они», „либералы”».
Достоевский говорил с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было разговаривать в ее кругу. Знакомые ей литераторы, восхищаясь «Тайной вечерей» H. H. Ге, будто радовались, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, а Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом». Когда она пересказывала Достоевскому этот «либеральный вздор», слишком хорошо известный ему еще с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?»
Тридцать лет спустя Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что‑то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда‑то так страдавшую за мое «неверие»… и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».
Отныне она верила и не сомневалась, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо, лицо великого человека, подлинного гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно — бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно — замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как‑то в одно время и привлекало к себе, и отталкивало, запугивало и пленяло…»
Этой молодой особе, которая, при всей своей независимости, с восторгом и благоговением приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук учителя нравственный мир и духовную свободу, Достоевский говорил весной 1873 года, что больше не хочет писать о подполье и «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon überwundener Standpunkt[306]. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее…»
По свидетельству собеседницы, Достоевский добавил: «Я пишу теперь одну вещь…»
Не было и нет ничего отраднее для писателя, чем доверить избранной душе в счастливую минуту такую тайну.
«Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла…» Литературное признание Достоевского, воспринятое им со всей страстностью, со всем присущим ему фанатизмом и нарушением чувства меры, в конечном счете спасло его — дало силы выжить, не затерявшись в трагическом хаосе бытия, высвободило энергию сопротивления житейским невзгодам и страшным ударам судьбы, помогло преодолеть роковые соблазны и заблуждения.