Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте - Владимир Карлович Кантор
КАНТОР. Нет.
МЕДВЕДЕВ. Не знаете? Счастливый. Знаете, бросить все, уехать в Урюпинск хочется, когда вас слышу. Есть Павел Пожигайло, интересный очень человек, офицер-ракетчик, офицер ГРУ, который послужил какое-то время заместителем министра культуры. Сейчас он в Общественной палате занимается вопросами культуры.
И вот он на протяжении последнего, 2013, года выступает с идеями многократно и на телевидении, и в Интернете, и в газетах о том, что нужно цензурировать русскую литературу XIX века, не надо ее детям преподавать, она портит психику. Портят психику Салтыков-Щедрин, Гоголь (гоголевский «Ревизор», например).
Вот вы знаете, буквально неделю назад прошла информация у нас же, на «Финам FM», в новостях я слышал, что Есенин опасен для детской психики, Набоков опасен для детской психики. Достоевский, по-вашему, если пользоваться этой терминологией Пожигайло… Хорошая, кстати, да?
КАНТОР. Фамилия потрясающая.
МЕДВЕДЕВ. Потрясающая, да. «Собрать все книги бы да сжечь», – как его предшественник. Достоевский опасен для детской психики?
КАНТОР. Давайте я тогда начну от себя плясать?
МЕДВЕДЕВ. Да.
КАНТОР. Я впервые прочитал Достоевского, наверное, классе в восьмом, и могу сказать, что это было потрясение для меня.
МЕДВЕДЕВ. «Преступление»?
КАНТОР. Нет-нет-нет. Я прочитал что-то другое. Я прочитал, по-моему, «Двойника», а потом прочитал «Записки из подполья» и совершенно выпал на какое-то время из школьной жизни. И в этом смысле, что Достоевский втягивает в свой мир, он, конечно, опасен. Он не дает идти по линии, ну, условно говоря, которая задана школьной программой, которая задана начальством: вот только так, а не иначе, ты должен учить такие-то уроки, говорить такие-то слова. Достоевский уводит просто в другое изменение, и ты начинаешь смотреть на мир, как он любил сам смотреть, с точки зрения вечности.
МЕДВЕДЕВ. Да, это какое-то совершенно… Я тоже, наверное, классе в восьмом-девятом, но у меня все стандартнее началось – с «Преступления и наказания», но для меня это тоже явилось очень большим потрясением. И затем уже в студенческие годы, я помню, что на какие-то нужды, совершенно необходимые (что-то с покупкой штанов связанное или еще что-то), были отложены деньги. Будучи в стройотряде в Казахстане я увидел полное собрание сочинений Достоевского, вот это такое защитного цвета, академическое, 30-томное. И я его купил, потому что настолько это для меня было важно. Я потратил заработанные в стройотряде деньги на вот этого Достоевского. Настолько какие-то важные вещи он мне сообщил, которые я до сих пор ношу в себе. Так что в этом смысле, конечно, это человек, который перевернул представление России.
Но вот возвращаясь к теме вашей лекции, Достоевский действительно представлял себя ветхозаветным пророком? Он примерял на себя это?
КАНТОР. Да, и не раз об этом говорил. Простой пример. Он любил цитировать строчки Огарёва: «Чтоб вышло мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка». И они ему вышли: и жизнь, и скорбь. Он страдал, как мало кто в русской литературе страдал. Все-таки четыре года каторги, шесть лет солдатчины. В расцвете сил, когда он уже знаменитый писатель, стоял перед расстрельным столбом (он был приговорен к расстрелу, как все знают) и пережил это. Ну, столько, сколько он пережил, не дай Бог – а может, дай Бог, если ты хочешь быть писателем, пережить человеку – но он пережил. Он действительно уходил в заоблачные миры в этот момент. Когда вас приговаривают к расстрелу, вы, разумеется, уже начинаете смотреть по-другому на весь мир, тем более что он, как вы знаете, как вы помните, был вторым в очереди… Троих привязали, он был в связке во второй тройке, и уже прозвучало знаменитое «целься, готовься», и вот на слове «пли» царь остановил – не царь, а…
МЕДВЕДЕВ. Да?
КАНТОР. …Посланный им человек. Но они-то пережили это. Потом каторга, где политические, в том числе Достоевский, петрашевцы, ссыльные поляки попали с каторжанами, а это были… Здесь надо перечитать «Мертвый дом», чтобы понять, что это такое. Это были действительно убийцы, это действительно были люди страшные. Он понимал, что они абсолютно страшные, и несколько раз опять же был на грани смерти, он это описывает в «Мертвом доме». Но он вдруг увидел, что и там можно в них что-то найти другое, вот в этом ужасе.
МЕДВЕДЕВ. С другой стороны, вы знаете, говоря о Достоевском, я понимаю, что он видит даже не столько реальность, он, по-моему, описывает события какой-то совершенно другой жизни, совершенно другой истории, которая происходит у него в голове, и истории каких-то идей. Составить представление о России из романов Достоевского очень сложно. Читая Толстого, я могу очень такое объемное, полностью стереоскопическое представление о России составить. Он очень пластичен, он очень фактурен. У Достоевского какие-то бесконечные салоны, диваны и разговоры, разговоры. Вот я помню, Набоков вспоминал, что единственная человеческая черта у Достоевского, по-моему, в «Братьях Карамазовых» – это на садовой скамейке оставленный круглый след от стакана.
КАНТОР. Но это эстет говорит. Набоков, я имею в виду. Вот я как раз не могу представить Россию по Толстому, потому что, как сам Достоевский говорил, это средне-высший слой, который с точки зрения этого средне-высшего слоя, высокого дворянства, богатого дворянства, которое вхоже в высший свет, смотрит сверху на крестьянина и пытается… И настолько боится Лев Николаевич этого крестьянина, что он пытается от его лица его словами проклясть и всю культуру, и весь высший слой.
От Толстого у меня ощущение… Ну, человек лично, наверное, был смелый, судя по Севастополю, но в плане социальном он, конечно, боялся. А Достоевский не боялся. Он прошел каторгу, он видел это все. А Толстой боялся: «Я проехал сквозь строй рабочих, как сквозь строй, и мне было страшно». Ему страшно все время бывает.
МЕДВЕДЕВ. Ну, да, он изнутри то же самое, так сказать, «После бала» если взять. Это рассказ наблюдателя, который сопереживает происходящему. А Достоевский на своей шкуре, на своей спине испытал вот это самое наказание.
КАНТОР. Абсолютно, да. И не случайно немцы – и не только немцы, французы, англичане, вообще вся Европа – Россию все-таки оценивают, прежде всего, по Достоевскому, а не по Толстому. Толстого знают, но Толстой идет на уровне, если угодно, мексиканского сериала. «Война и мир», «Анна Каренина», красивые виды, красивый Вронский, красивые скачки, красиво крестьяне косят траву, и даже граф с ними косит. Ну, очень красиво, ну, прямо «Рабыня Изаура». Достоевского так не снимешь, разумеется. Это, конечно, другая Россия, другой Петербург.
У меня получилось так, что я был на конференции по Пушкину в Петербурге, а потом переехал фактически на другую конференцию по Достоевскому. И вот пушкинский Петербург, мы