Татьяна Бобровникова - Повседневная жизнь римского патриция в эпоху разрушения Карфагена
Гай обожал свою мать. И это неудивительно. Мы знаем, какими узами, нерасторжимыми в самой смерти, были связаны члены этой семьи. Отец отдал жизнь ради матери, мать всю себя отдала детям, дети же настолько любили друг друга, что Гай всю жизнь посвятил мщению за брата. Мать была для Гая самым близким другом и советчиком. Она всегда была в курсе всех его дел. По ее просьбе он, всевластный трибун, недоступный мольбам и уговорам, беспрекословно отменял свои законы. Он жил всегда вместе с матерью, не разлучаясь с ней ни на минуту. Рассказывают, что однажды кто-то в присутствии Гая недостаточно почтительно отозвался о Корнелии. Из дальнейшего как будто следует, что тот человек не хотел ее оскорбить, а просто не совсем удачно сравнил себя с ней. Но этого было достаточно. Гай вспыхнул от гнева.
— Ты говоришь дурно о моей матери! — воскликнул он. — Ты смеешь хулить Корнелию, которая родила на свет Тиберия Гракха? Как у тебя только язык поворачивается сравнивать себя с Корнелией! Ты что, рожал детей, как она? А ведь в Риме каждый знает, что она дольше спит без мужчины, чем мужчины без тебя! (Sen. Dial., 12,16,6; Plut. C. Gracch., 25- fr- 65).
Этот трибун, которого называли страшным, грубым, жестоким, становился с ней нежен и кроток, как ребенок. И перед самой смертью он вспоминал не о жене, которую оставлял с маленьким ребенком, нет, он думал все о них — о своем брате и матери. После смерти Тиберия общее горе еще больше сроднило мать и сына. Их скорбь была равно тяжелой, но выражалась по-разному. Корнелия переносила несчастье, как всегда, спокойно и величественно. Но трудно поверить, что так же держался и ее сын. Мне кажется несомненным, что пылкий и несдержанный Гай выражал свое отчаяние бурно — то безудержно рыдал, то разражался проклятиями. И тогда мать была для него настоящей опорой.
Но скорбь Корнелии была еще тяжелее оттого, что Тиберий, по ее глубокому убеждению, погиб не за правое дело. И вот она стала замечать во втором сыне зародыши того же опасного недуга. Теперь она приложила все усилия, чтобы удержать Гая, свое утешение, свое единственное теперь сокровище, своего последнего сына, от рокового пути Тиберия. Она боялась не за его жизнь. Она с детства старалась внушить сыновьям такую самоотверженную любовь к Риму, чтобы они готовы были в любую минуту умереть за него. Но она страшилась за его душу. Она боялась, что демоны зла окончательно овладеют ею. И еще она страшилась за Рим — она знала, какие силы разрушения таятся в ее Гае.
Мать с сыном вели долгие, горячие споры. Наедине с ней Гай не говорил ни о народе, ни о демократии, а только о мести. Наконец Корнелия решилась писать ему, надеясь, что письмо будет красноречивее ее речей. По счастью, до нас дошел отрывок из ее письма, который хотя бы отчасти дает представление о ее «просвещенной беседе», которой так восхищались современники.
«Ты скажешь, что мстить врагам прекрасно. Никому это не кажется более великим и прекрасным, чем мне, но только, если этого можно достичь, не повредив Республике. А так как это невозможно, во много раз лучше, чтобы наши враги не погибли, а жили бы долго так же, как живут сейчас, лишь бы Республика не разрушилась и не погибла.
Я бы могла принести великую клятву, что никто, кроме убийц Тиберия Гракха, не причинил мне столько страданий, столько мук, как ты, ты, который должен был бы взять на себя обязанности всех тех детей, которых я потеряла некогда, и заботиться, чтобы в старости я имела больше покоя. Ты должен был бы радовать меня и считать грехом в важных делах действовать вопреки моему мнению: ведь мне так мало осталось жить. Неужели даже мысль о столь кратком сроке не остановит тебя и ты пойдешь наперекор мне и будешь расшатывать Республику? Кончится ли это когда-нибудь? Неужели наша семья не перестанет безумствовать? Неужели это будет вечно? Неужели мы не остановимся и всегда будем терпеть горе или причинять его другим? Неужели мы не будем краснеть от стыда, вспоминая беспорядки и смуты в государстве? Но если это невозможно, то добивайся трибуната, когда я умру. Делай что хочешь, когда я перестану чувствовать. Когда я умру, ты станешь приносить мне жертвы и называть богом-родителем. И тебе не будет стыдно слать молитвы тому богу, которым, пока он был жив и у тебя перед глазами, ты пренебрегал и слова которого оставлял без внимания? Да не допустит великий Юпитер, чтобы ты остался непреклонен, и это ужасное безумие вошло в твою душу. А если ты все же останешься непреклонен, боюсь, ты по собственной вине всю жизнь будешь так глубоко страдать, что никогда уже сам не будешь доволен собой» (Nep.,fr.,59).
Гай не мог остаться глух к этим словам. С другой стороны, не мог он отказаться и от мести. И все это угнетало и мучило его. Вот почему он просто обрадовался, когда, став квестором, вытянул жребий ехать в Сардинию. «Воинственный от природы и владевший оружием не хуже, чем тонкостями права… он вместе с тем… с большим удовольствием воспользовался случаем уехать из Рима» (Plut. C. Gracch., 22). В Сардинии Гай служил безупречно, добился любви и уважения и воинов, и местных жителей, и своего начальника. И сама служба очень ему нравилась. Но вдруг, не дослужив нескольких месяцев, не дождавшись даже прибытия преемника, он, словно ужаленный, сорвался с места и устремился в Рим. Его поступок настолько не соответствовал римским законам и традициям, что показался странным даже народу, не говоря уже о сенате (Plut. C. Gracch., 23). Цензоры на ближайшем смотре всадников остановили его и потребовали, чтобы он отдал коня в наказание за этот постыдный поступок[199]. Но Гай не позволил отобрать у себя коня — он произнес перед цензорами и народом ту самую речь о своем безупречном поведении в провинции, которую мы уже приводили. Оправдавшись, Гай тотчас же выставил свою кандидатуру в трибуны, то есть сделал то самое, чего так боялась его мать.
Что заставило тогда Гая так стремительно сорваться с места? Плутарх объясняет это тем, что сенат повелел сменить войско в Сардинии, а консула оставил, «имея в виду, что долг службы задержит при полководце и Гая» (Plut. C. Gracch., 23). Но трудно поверить, что столь ничтожный повод имел столь грандиозные последствия. Видимо, причину следует искать не в этом. У Цицерона читаем интереснейший рассказ: «Гай Гракх, как пишет… Целий, рассказывал многим, что… ему во сне явился брат Тиберий и сказал, что хотя он и хотел бы помедлить, но ему суждена та же смерть, какой погиб сам Тиберий. И Целий пишет, что он сам слышал это от Гая Гракха прежде, чем он стал трибуном, слышали и многие другие» (Diu, 1,56). Когда Гай видел этот сон? Цицерон полагает, что тогда, когда искал квестуры. Мне кажется, скорее во время этой квестуры. Когда ему явился во сне призрак, все колебания его были кончены. И это последний штрих, делающий Гая подобным великим героям Лермонтова. Он знал, что над ним тяготеет рок, что он умрет во цвете лет, умрет смертью ужасной и позорной. Много раз с его губ срывались фразы, явно показывающие, как он верил в свою обреченность. Однажды он сказал народу:
— Если бы я захотел сказать вам и напомнить, что я происхожу из знатнейшего рода, что ради вас я потерял брата, что из всей семьи Публия Африканского и Тиберия Гракха не осталось никого, кроме меня и одного мальчика, и попросил бы, чтобы вы разрешили мне сейчас оставаться в покое, чтобы род наш не вырван был с корнем и чтобы от него осталась хотя бы какая-нибудь ветвь, не знаю, охотно ли бы вы отозвались на мои просьбы (ORF-2, C. Gracch., fr. 47).
Вот почему он так торопился, лихорадочно спеша нанести врагам смертельные удары.
А теперь вернемся к нашему рассказу. В то время Гай не был еще всесильным трибуном, но только членом комиссии по разделу полей. Триумвиры действовали всегда согласованно и были в союзе. Но надо отдать справедливость Гаю Гракху, он, по-видимому, никогда не сближался с Карбоном. Во всяком случае источники ничего об этом не говорят. Зато он очень сошелся со вторым триумвиром, Фульвием Флакком, который вскоре стал его лучшим другом. Этот беспокойный и безвольный человек вскоре совершенно подпал под влияние своего молодого друга, наделенного острым умом и необыкновенной волей.
VII
131 год до н. э. был годом наивысшего торжества демократии[200] Папирий Карбон, признанный глава популяров, избран был трибуном. Рим кипел. Всех охватили мятежное беспокойство и лихорадочное возбуждение. Казалось, демоны революции все более и более овладевали людьми. Насколько велик был накал страстей, прекрасно показывает один эпизод, страшно поразивший квиритов. Цензором в тот год был уже знакомый нам Метелл Македонский. Вряд ли можно сомневаться, что этот суровый, властный человек был цензором строгим и требовательным. И вот он удалил из сената за какие-то неблаговидные поступки трибуна Гая Атиния Лабеона. Тот пришел в ярость и решил отомстить. Но он не привлек к суду своего обидчика, как сделал в свое время Азелл, оскорбленный Сципионом. Его месть приняла гораздо более страшную и причудливую форму. Пользуясь своей огромной властью, он велел поставить на Ростры треножник с горящими углями и совершил древний зловещий обряд, наложив проклятие на имущество Метелла и на него самого. А затем приказал сбросить его с Тарпейской скалы. К счастью, этот «безумный поступок трибуна»[201] не привел к роковым последствиям: вмешались другие трибуны и не допустили убийства (Cic. Pro domo suo, 123; Liv. Ep., 59).