Алексей Смирнов - Антология-2 публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012
От этих рассказов делалось как-то не по себе. По-видимому, на Калитниковское кладбище свозили перебитую московскую элиту. Здесь ОГПУ и НКВД устроили один из своих массовых могильников. Я хорошо знал эту старушку, много с ней говорил, она не была способна врать. Выждав минуту, когда никого не было, я спросил старика-настоятеля, бывшего обновленца, правда ли, что сюда свозили тела расстрелянных с Лубянки. На мой вопрос он оглянулся, нехорошо матерно в алтаре выругался и сказал: «Я здесь с тридцать восьмого года служу, сам видел, – и добавил шепотом: – Тогда каждого так можно было – слово скажешь и конец, тут их целый город закопан». Потом, в годы перестройки, в коротичевском «Огоньке» была статья, где описывались эти массовые захоронения лубянских палачей и сообщалось о том, что теперь в этих местах поставлен памятный крест над братской могилой. В Калитниковскую церковь меня пригласил реставратор высшей квалификации Борис Семенович Виноградов. Это был очень способный пролетарий из подмосковных бараков. Он воевал на фронте, потом учился в Московском художественном училище имени 1905 года, потом писал пейзажи в стиле Коровина и Петровичева. Цвет он хорошо чувствовал. Сдавал пейзажи в салон, неплохо зарабатывал, но потом в московской областной художественной организации появился партийный фюрер – посредственный пейзажист Полюшенко, захвативший все заказы, и очень много подмосковных живописцев осталось без куска хлеба. Тогда Борис Семенович стал жестоко пить и сделался реставратором икон. Пил он чудовищно. Это был худой, с серыми глазами и длинными тонкими жирными волосами пожилой человек с очень неприятным характером, очень жадный и за деньги готовый на любую гадость. Сначала он работал в Марфо-Марьинской обители на Ордынке в реставрационных мастерских имени Грабаря, захвативших этот храм, откуда их не могут выкурить по сей день. Потом Борис Семенович попал в Исторический музей, откуда его в конце концов выгнали по статье за пьянство. Борис Семенович умел хорошо расчищать иконы, тонировать их пуантелью и всё. Дописывать старые иконы он не умел, так как не был иконописцем. Переписывать и дописывать большие реалистические масляные картины на стенах Калитниковской церкви он не мог, и вся эта работа легла на меня, а работы этой было очень много – сотни метров поврежденной живописи, чтобы вытянуть которую, надо было стать ее соавтором. В общем, это была очень хорошая школа. Борис Семенович ограничился технической работой, промывал картины, заделывал дырки и трещины. К концу вечера, а он работал только по вечерам, после работы в музее, он безобразно наливался водки, бегал пьяным по церкви и рычал по-звериному. В церковь свозилась масса гробов с замороженными покойниками, гробы часто ночевали в церкви. Привозили гробы накануне с вечера, а утром отпевали усопших.
Однажды пьяный Борис Семенович спал на старых поповских ризах в приделе, потом вылез из алтаря, увидел молодую красивую женщину у гроба и кинулся ее раздевать, сдирая с нее юбку и панталоны своими худыми костистыми, как клешни, пальцами. Я был на лесах, услышал женский визг, вопли, шум, спустился, схватил Бориса Семеновича за шиворот и уволок в подвал, объяснив пострадавшей, что он сумасшедший. Женщина была милой, ласковой, она резонно мне сказала сквозь слезы: «Зачем сумасшедшего держат в церкви? У меня мать умерла, я у гроба плакала. А он, как черт, выскочил и стал с меня срывать одежду, матерно объяснив, что он хочет меня тут же у гроба поиметь». Конечно, у Бориса Семеновича уже очень давно была белая горячка. Сидя на лесах, я со скуки внушал ему, что он последний индейский вождь из племени сиу, а кругом по лесам ползают анаконды и ягуары. Он ревел на всю церковь: «Я сиу! Анаконда, анаконда!», а церковные работники и священники говорили ему: «Она у вас, Борис Семенович, зеленого цвета». Его бы выгнали из церкви, но я всегда был трезв, моя работа их устраивала, и мы успешно сотрудничали. В столовой на птичьем рынке я в ту морозную церковную зиму несколько раз наблюдал простонародный стриптиз. Столовка была в углу рынка, кормили там довольно скверно, но в час ее закрывали и два часа до трех держали на запоре. В эти два часа кормили «своих». Готовили из отборного мяса трех сортов пельмени и подавали постоянным клиентам огромные порции, посыпанные красным перцем и мелко порезанным чесноком. К пельменям разрешалось приносить свою выпивку. Я водку всегда пил только для здоровья, от простуды, поноса и бессонницы, и поэтому приносил с собой отборный портвейн, благо он тогда еще был. Собирались на пельмени избранные торгаши, таксисты, пускали туда и меня. Среди котлов метались женщины. Несколько пожилых наглых мегер в белых колпаках, среди них Нинка – молодая девка девятнадцати лет, недавно привезенная из деревни и вышедшая замуж. Это была очень красивая блондинка с серыми глазами и оттопыренным задиком. Основная прелесть ее была в картинной правильности черт лица, абсолютной свежести, удивительном цвете кожи и в особом невинном бесстыдном выражении, которое как бы все позволяло. Это был расцветший женский бутон. Была она из глухого калужского села, племянница одной из кухонных мегер. Ее выдали замуж и устроили работать в столовую. Из-за таких деревенских девок сходили с ума помещики и купцы. В ней явно зрел порок, и самое удивительное было в том, что она очень напоминала голых девиц Буше с голубыми тельцами и розовыми сосками. К концу пельменного обеда, когда все уже досыта нажрались, ее тетка-мегера ходила по залу с корзинкой, в которую мужики кидали деньги и говорили: «Нинка, покажи». На закрытый обед допускались одни мужчины. Нинка вся распаренная, розовая, сбрасывала халатик и оставалась в носочках и прозрачных трусиках без лифчика с голой грудью и вертелась за раздаточной стойкой. При этом она краснела и смотрела на всех умоляющими глазами. Все мужики-зрители сопели, на нее глядя, и были очень напряжены. Потом она надевала халатик и уходила в подсобку. Было ощущение окончившегося экзотического представления.
Зрители, кряхтя и матерясь, комментировали увиденное и завидовали. Мегера явно готовила племянницу в дорогие московские проститутки или в содержанки богатого торгаша. Я выходил на обледенелый заплеванный рынок и шел по аллее, янтарно-желтой от разводов собачьей мочи, в храм. Как-то все хорошо укладывалось в единую мозаику: голая Нинка, собаки, воронье на колокольне, облизывающиеся и жующие попы и ощущение мрачной большевистской Москвы, дребезжащей трамваями и разболтанными грузовиками. Было очень сытно, добротно, прочно и уютно. В Калитниках я наел свое первое пузо и с тех пор стал толстым мужчиной. Работавший в храме помощником старосты бывший чекист к концу работ похлопал меня по животу и сказал: «А ты молодец, хорошее брюхо на церковных харчах отъел», и был он совершенно прав. Только отъедался я не на церковных харчах, а на объедках с кремлевского стола. Недалеко от кладбища был колбасный кремлевский цех, и остатки кремлевских языковых колбас, ветчин, копчений продавали в «низке» в магазинчике, куда шли отходы. Стоял этот магазинчик на отшибе и в нем наряду с деликатесами продавали очень хорошие армянские вина «Айгешат» и «Аревшат», я до сих пор их помню. И вот я закупал немеренно этих закусок и вина и после работы устраивал по ночам на больших покрытых старыми потертыми клеенками столах, которые используются верующими для складывания поминальных харчей на родительские субботы, Лукулловы трапезы. Уже тогда я пристрастился спать на лесах на вонючих пролетарских ватниках, где мне было вполне уютно, и понял, что кроме одичалых русских храмов для меня нет другой земли. Помогать мне приезжали мои тогдашние приятели, ныне покойный Юра Титов, заезжал и ныне покойный Саша Харитонов, и поэт Евгений Головин, и его друзья-мистики, и Мамлеев с его маразматическими последователями. И все очень хорошо добротно закусывали и выпивали разбавленное кипятком армянское вино. Из приезжавших мне реально помогали двое – Юра Титов, пристрастившийся с тех пор к церковным работам, и один тихий-тихий мамлеевский человек с Южинского переулка. В большом церковном подвале жил подземный дух – истопник и гробовщик Федор, совершенно спившийся человек, делавший гробы и топивший церковь. В его обширных, уютных гробах часто ночевали его собутыльники и некоторые перегрузившиеся мои гости. Мамлеева эта атмосфера очень радовала – живая аура его тогдашних рассказов. Мамлеев – это Ираклий Андроников шестидесятничества: без его мимики, пришептываний, жестов его рассказы теряют свое обаяние. К тому же показ секса у Мамлеева носит ритуальный оттенок стойкого полового психопатизма. А мне это всегда было скучно. Я не люблю творчество психически больных людей, мне своего маразма хватает, но мой маразм лежит в наследственных болезнях ущемленной дворянской русской души, а не в навязчивых маниях, описанных у Фрейда, Ганушкина, Краснушкина. К тому же я почвенник, а Мамлеев и все его окружение – и издатели, и читатели – всегда занимали антирусские позиции.