Арон Гуревич - Индивид и социум на средневековом Западе
Между тем позиция Бертольда Регенсбургского, темпераментного оратора, всецело вовлеченного в круг интересов внемлющей ему толпы прихожан, – совершенно иная. Как это вообще свойственно монаху нищенствующего ордена, францисканец не замкнут в стенах монастыря, но живет и действует в самой гуще общества. Бертольд постоянно странствовал по разным частям Империи и Европы, обращаясь со своей проповедью к представителям разных слоев населения и, соответственно, приспосабливая ее содержание к пониманию и потребностям аудитории. Мы уже упоминали свидетельства Салимбене о том огромном и напряженном интересе, какой вызывали проповеди Бертольда у жителей городов и деревень, толпами стекавшихся послушать знаменитого проповедника. Изучение его текстов не оставляет ни малейшего сомнения в том, что он близко и в деталях был знаком с жизнью и интересами тех, к кому обращался.
Выше было высказано предположение о том, что вопросы слушателей, коими то и дело прерываются его проповеди, вымышлены самим Бертольдом с целью оживить изложение. Но, собственно, у меня нет уверенности, что в данном случае перед нами не более чем риторический прием. Ведь в отличие от латинских прототипов его проповедей, их тексты на средневерхненемецком языке представляют собой записи, произведенные post factum. Поэтому вполне допустимо, что речи Бертольда в действительности прерывались вопросами его слушателей. В таком случае диалогичность его произведений следовало бы понимать буквально.
Возможно, различия в способах самовыражения связаны отчасти и с временным промежутком примерно в целое столетие, отделяющим Гвибера и Абеляра от Бертольда. Не следует упускать из виду также и напряженную социально-психологическую обстановку «междуцарствия» в Германии.
Абеляр пишет исключительно о самом себе, что отвечает жанру и целям исповеди. Внимание Бертольда, напротив, сосредоточено на моральном состоянии его слушателей, на их быте и поведении и менее всего – на своей собственной персоне. Однако парадоксальным образом мы узнаем о его характере и темпераменте намного больше, нежели из признаний его предшественников.
Бертольд не склонен скрывать свои эмоции, и все, что является предметом его поучений, окрашено его личным отношением и пристрастиями. Перед его умственным взором – человек, за спасение души которого он неустанно борется. Человек этот – не просто одна из бесчисленных единиц общества, которое мыслится проповедником как отражение и земной дубликат небесной иерархии, девяти хоров ангельских, коим соответствуют девять общественных разрядов, начиная от властей и господ и кончая простолюдинами. Человек этот всегда конкретен. В центре внимания Бертольда оказывается расчлененное на несколько групп городское население – именно к нему он присматривается с особым интересом. Бертольд как бы ведет слушателей по улицам хорошо знакомого ему города, то и дело останавливаясь у лавок ремесленников разных профессий, оптовых купцов и мелочных торговцев. Его рассказ о виденном не нейтрален, он клеймит торговцев несвежей пищей, обличая их нечестность; он обрушивает проклятья на купцов, которые обмеривают и обвешивают своих покупателей; он не жалеет брани для сапожника, изготовившего дрянную и тесную обувь. Насыщенная образными и живыми картинами речь Бертольда порождает у слушателей и читателей своего рода эффект присутствия. Короче говоря, он непосредственно вовлечен в круговорот жизнедеятельности современников, нравы и верования которых он пытается улучшить и упорядочить. Он – не вне толпы и не над нею, он – в ней и живет ее интересами.
Б. Сток ввел в научный оборот понятие «текстуальной общности» (textual community), предполагающее, что приверженность к определенного рода религиозным текстам является силой, сплачивающей людей в коллектив, объединяющей их вокруг образов и идей, заключенных в предпочитаемых ими письменных или устных дискурсах[345]. Если под этим углом зрения посмотреть на сочинения Абеляра и ему подобных интеллектуалов, с одной стороны, и на проповеди Бертольда – с другой, разница между ними проступит еще явственнее. Для образованных монахов XII века группой, представляющей их «текстуальную общность», оставались по преимуществу или даже исключительно духовный орден или монастырская братия. Литературные реминисценции и архетипы, коими изобилуют вышедшие из-под их пера сочинения, духовно изолировали их от непосвященных. Вспомним, что Абеляр, будучи властителем дум своих многочисленных учеников, жаждавших приобщиться к его учености, тем не менее изображает себя в роли одиночки, лишенного друзей и отовсюду получающего унижения и оскорбления. Совершенно иная картина рисуется при знакомстве с речами Бертольда. То, что он не нуждается в образцах и примерах, заимствованных из ученой литературы, глубоко симптоматично. Ибо он стремится не обособиться от тех, к кому обращается со своей проповедью, но, напротив, образует вместе с ними единую «текстуальную общность». Он говорит со своей аудиторией на одном языке, применяя всем внятную систему образов. Контуры его неповторимой личности от этой его погруженности в социальную среду, в которой он активно действует, не только не теряют своей четкости, но проступают с особой ясностью.
На исходе Средневековья
Данте: живой в потустороннем мире
Мы приближаемся к завершающему моменту того долгого странствия в поисках человеческой личности, которое началось с Августина и, наконец, подвело нас к началу XIV века, к Проторенессансу и раннему Возрождению. Здесь мы, естественно, встречаемся с такими колоссами, как Данте и Петрарка. С ними мы покидаем Средневековье в собственном смысле слова, и, по-видимому, именно здесь нам следовало бы поставить точку. Не скрою, меня берет оторопь: приходится обсуждать такие фигуры, о каждой из которых написаны целые библиотеки. Тут и специалисту нелегко сказать что-то оригинальное, а неспециалисту, каковым я являюсь, и подавно. Тем не менее обойти их полным молчанием тоже невозможно, и выход я нахожу в том, чтобы максимально кратко обсудить эти сюжеты под интересующим нас углом зрения.
Раскрою свои карты: упомянуть о том, как Данте и Петрарка трактовали автобиографизм и в какой мере были склонны делать признания относительно самих себя, мне нужно прежде всего для того, чтобы более подробно остановиться на характеристике их современника – фигуры неизмеримо меньшего масштаба. То был клирик из окружения авиньонских пап, который втайне создал собственный портрет (словесный и графический). Этот человек (как полагают, не совсем нормальный психически) пребывал в безвестности как при жизни, так и на протяжении последующих столетий, и его рисунки, сопровождаемые текстами, лишь сравнительно недавно впервые привлекли к себе внимание исследователей.
* * *Итак, обратимся к Данте.
Путь к самому себе отнюдь не прост или прямолинеен, и каждый выбирает собственную дорогу. Разве не ухитрился Данте оставить читателей в почти полном неведении относительно собственного внутреннего мира и целого ряда обстоятельств своей жизни? В «Vita nuova», написанной двадцатисемилетним Данте (1292), которую он называет «книгой моей памяти», он, казалось бы, вознамерился воссоздать юношеский период своей жизни. В центре его внимания – история любви к Беатриче. Любовь эта изображена в двух планах – как непосредственный биографический факт и этот же факт в его поэтическом преломлении. Ретроспективное повествование о любви к Беатриче сопровождается сонетами, сочиненными поэтом в молодые годы. Стихи расположены в хронологической последовательности, и перед нами – не просто «книга песен», но своего рода жизненный документ, автобиографическое свидетельство.
Не создается ли благодаря этому возможность приблизиться к настроениям и чувствам поэта? Однако речь едва ли идет о реальных переживаниях. В Беатриче еще меньше признаков живой женщины, чем в дамах, которых воспевали провансальские поэты, предшественники и учителя молодого Данте: в их песнях все же встречаются описания красавиц, любви которых они домогаются, сколь эти «портреты» ни стандартны и лишены индивидуальности. Беатриче же совершенно условна, это не более чем отвлеченная идея; ее красота с первого взгляда поразила юного Данте, но мы остаемся в полнейшем неведении относительно ее человеческих качеств. Она бесплотна и безмолвна.
Какой контраст с Элоизой! Письма возлюбленной Абеляра исполнены любви к мужу-монаху, любви столь интенсивной и земной, что это чувство порой оттесняет на задний план ее любовь к Богу. Это любовь живой женщины, испытавшей глубочайшее жизненное фиаско. Если сам Абеляр говорит об их чувствах довольно скупо, то Элоиза раскрывает собственное Я, не обуздывая своих мыслей и эмоций. С Беатриче все обстоит совершенно иначе. Мы ничего не знаем о ее внутреннем мире, она – не более чем поэтический символ. Сопоставляя эротику «Истории моих бедствий» Абеляра и писем Элоизы с эмоциональным настроем «Новой жизни» великого флорентийца, мы ощущаем колоссальную разницу. В первом случае – действительная человеческая страсть, во втором – предельная спиритуализация реального чувства.