Людмила Сараскина - Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Вся эта совокупная правка должна была, по мнению Достоевского, убедить цензуру в искренности и существенности авторского компромисса. «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» — пророчествовал Тихон; но, в отличие от Николая Всеволодовича, Достоевский не намеревался усугублять ситуацию, так как боролся за свой великий шаг. Может быть, сердечное побуждение автора смягчить «буйный вызов» сверхчеловека вновь вызвало из памяти дорогую тень. В том месте главы, где герой дрожащими руками вынимал из бокового кармана своего сюртука «какие‑то печатные листики», Достоевский, продолжая черкать и править, вписал на полях: «Длинная, длинная улыбка, улыбка [как бы потерянного>] придавленного человека, улыбка за минуту до эшафота выдавилась в лице Ставро<гина>…»
Проработав весну и лето 1872 года над другими главами третьей части без подтверждения о принятии к публикации исправленного фрагмента (Любимов сообщал, что в отсутствие Каткова, пребывавшего за границей, он «не может ни на что решиться»), Достоевский тем не менее дописывал роман, твердо уверенный в том, что его герой у старца побывал и «листки» свои ему показал. Каждый номер «Русского вестника», выходивший после отсылки в Москву нового варианта главы, он встречал с надеждой увидеть ее наконец «обнародованной». «В весьма большом беспокойстве о том, начнется ли печатание в июльском номере? — спрашивал он Любимова. — Иначе не пойму, какие намерения редакции насчет этой третьей части. Нахожусь тоже в недоумении, доходят ли мои письма в редакцию (и посылки романа)?»
Июльский, августовский, сентябрьский номера вышли без главы. В конце сентября он пытался разузнать через московских родственниц, вернулся ли из‑за границы Катков, и в начале октября выехал в Москву для переговоров; но за ту неделю, которую провел в Москве, правя рукописи, без движения лежавшие в «Русском вестнике», и все еще надеясь на благоприятный исход дела, видался только с Любимовым. 24 октября, уже в Петербурге, записывая в черновой тетради свой последний «ОБЩИЙ ПЛАН» к роману, он продолжал править эпизод из главы: Тихон горячо убеждал гостя во избежание новых преступлений не делать никаких публичных объявлений.
Если бы Достоевский с самого начала понял, что Катков (который вернулся в Москву только в первых числах ноября) поступит с его главой так, как того хотел Тихон в отношении «листков», он, быть может, нашел бы спасительный выход. Но он слишком понадеялся на то, что его ходатайство по делу героя, которого он так возвышал и так унижал, которого казнил и спасал и с которым так сжился за три года, возымеет действие и их общая работа над «листками» пойдет во благо им обоим.
Сразу по приезде Катков распорядился печатать третью часть романа без главы, и 14 ноября, после перерыва в целый год, одиннадцатый номер «Русского вестника» с продолжением «Бесов» вышел в свет. Когда Достоевский в спешном порядке приводил содержание последних глав в соответствие с тем сценарием, из которого визит Ставрогина к Тихону был уже изъят, он рассчитывал закончить роман словами: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие‑то записки… Я очень ищу их…» В окончательный вариант эти слова не попали, и герой его уходил из жизни, оставив после себя не «записки» и не «листки», а всего только карандашный набросок с самым лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». По этому клочку бумаги можно было положительно утверждать, что ее автор, конечно же, не литератор.
IVМежду тем магия двойного авторства сообщала «листкам» удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кому их довелось прочесть, и на тех, кто их рискнул написать.
Странную для монаха просьбу «представил» Тихон, ознакомившись с «листками». «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры, например, и… в смысле всего остального… К чему бы портить? К чему бы, казалось, такая непреклонность?» — уговаривал он Николая Всеволодовича. Невероятным образом отеческое предупреждение проницательного старца, содержавшее не столько угрозу, сколько предвидение, стало актуальным лично для Достоевского.
Даже если в переговорах «глаз на глаз» Катков и намекал Достоевскому на угрозу скандального осложнения «карьеры и всего остального» в случае опубликования «нецеломудренной» главы, Достоевский эти намеки проигнорировал, сражаясь за нее до последнего. Предвидение Тихона, однако, не замедлило подтвердиться: преступление перед девочкой, в котором каялся герой «листков», было переадресовано и инкриминировано автору.
По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. По ее же словам, «эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших денег и доступно лишь для очень богатых людей»[278]. Большому художнику благодаря его таланту, резонно замечала Анна Григорьевна, не нужно самому проделывать преступления, совершенные его героями, «иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого‑нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым»[279].
Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, «приписывая» ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, «сочинение», Достоевский рисковал быть отождествленным с «соавтором»: герой, «заявивший своеволие», будто мстил автору за навязанный ему сюжет. Тем не менее исполненная риска художественная игра, безбоязненное предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой — растлитель воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший «за» героя его исповедь, готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться из плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.
Судьба «листков», как и судьба их действительного автора, удивительным образом просвечивалась в самих «листках». «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено», — убеждал «проклятого психолога» Николай Всеволодович. Почему‑то Катков, сыгравший роль редактора — цензора в подражание старцу Тихону, этих слов не расслышал или не придал им значения. Почувствуй Катков всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек…», он должен был бы отнестись к нему с почтительным фатализмом и не препятствовать публикации главы в «Русском вестнике». Раз в этом необыкновенном тексте утверждалось, что его «прочтут все», противиться «решению» не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к запрещенной и «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению долговременный неиссякаемый интерес.
Когда Достоевский еще в 1861 году доказывал Каткову целомудрие «Египетских ночей», он писал: «Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель… И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только впечатление насчет клубнички!»
Когда Д. С. Мережковский первым из исследователей Достоевского прочел исключенную из романа главу, получив ее в рукописи из рук вдовы писателя в начале нынешнего столетия, он повторил почти то же самое: «Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что‑то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо»[280]. Потрясение, которое пережил Мережковский, а вслед за ним и первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой легенд и темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди.
Но только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить предел другой легенде: о Достоевском — «маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды, Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание»[281].