Мишель Фуко - Слова и вещи. Археология гуманитарных наук
Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления, который противополагает себя почти в каждом из своих моментов другому типу мышления, связанному со становлением историчности в экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную теорию основных потребностей, объективности труда и конца истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль, в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие, которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль, в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой возобновление жизни, ее непрерывные повторы, ее упорство бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания. Там, где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает бесконечность жизни; где одна признает реальное производство вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна утверждает — вместе с границами индивида — требования его жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта оппозиция, что с начала XIX века поле знания уже не вмещает в себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию? Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности обретает, наконец, «философию», которая ее устраивает? Будет ли это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш во времени? Для биологии — философия жизни, наделенной той непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории? А для наук о языке — философия культур, их относительности и их неповторимых способов выражения?
4. БОПП
«Решающий момент, который все объяснит, — это внутренняя структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст новые разгадки происхождения языков, подобно тому как сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную историю».[354] Шлегель хорошо понимал, что историчность утверждается в грамматике по той же схеме, что и в науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего удивительного, поскольку, согласно представлениям всего классического века, слова, из которых составлялись языки, и признаки, из которых стремились строить естественный порядок, тождественны; и те, и другие существуют лишь благодаря присущей им способности выражать представления и признаваемой за ними способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать представленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом у Кювье признак утратил свою непосредственную связь с представлением, или, точнее, если признак еще мог нечто «представлять» и устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что он был связан с целостной органической структурой и с какой-то функцией — главной или побочной, «первичной» или «вторичной», — которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое время в области языка слово подвергается преобразованиям такого же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности «представлять» нечто в уме того, кто его произносит или слышит. Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать определенное место во фразе и сочетаться с иными различными словами. Если слово может употребляться в речи, где оно что-то означает, то не в силу непосредственной дискурсивности, которая ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать, рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях, которые происходят с ним в ходе времени, слово подчиняется некоторым строгим законам, управляющим также и всеми другими элементами данного языка. Так что слово связано с представлением лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть грамматической организации, посредством которой язык определяет и обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его грамматической целостности.
Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок назад, за рамки функции представления, был одним из важных событий западной культуры конца XVIII века. Однако оно прошло совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам политической экономии, анализу земельной ренты и цены производства у Рикардо; при этом признается, что это событие имело большое значение, поскольку оно мало-помалу не только обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд экономических и политических изменений. Не остаются без внимания также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб Кювье, если пока еще недостаточно осознается, что лишь в «Лекциях по сравнительной анатомии» «жизнь» впервые достигает своего порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских языков, создание сравнительной грамматики, изучение флексий, формулирование законов чередования гласных и изменения согласных — короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и Боппа остаются где-то на границах нашего исторического сознания, словно они обосновали лишь какую-то второстепенную, узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия). Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его значимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза, привыкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту пору, когда это событие произошло, оно если и не было окружено тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть может, изменения в способе бытия языка подобны изменениям фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте они не всегда ясно осознаются говорящими, хотя их речь уже передает эти изменения; они осознаются лишь косвенно, моментами; в конечном счете это осознание проявляется лишь в отрицательной форме — в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого языка. Без сомнения, культура не может четко тематизировать и позитивно осознать, что ее язык, уплотняясь и приобретая собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений. В самом деле, если мы продолжаем говорить; то как можно узнать (если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык (тот самый, который при этом используется) приобретает новое измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему, несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от западного сознания, нежели рождение биологии или экономии — хотя оно и было частью того же самого археологического перелома, а его следствия, быть может, распространились в нашей культуре даже еще шире, — по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые пролегают под ней и поддерживают ее.
Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее возникновении в начале XIX века, в пору шлегелевского «Опыта о языке и философии индусов» (1808), «Немецкой грамматики» Гримма (1818) и книги Боппа о «Системе санскритского спряжения» (1816), говорят нам четыре теоретических сегмента.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка определялась на основе многих критериев, как-то: соотношение между различными звуками, из которых образуются слова (так, в некоторых языках преобладают гласные, в некоторых — согласные); особые права некоторых определенных категорий слов (языки с конкретными существительными, языки с абстрактными существительными); способ представления отношений (посредством предлогов или склонения), выбор расположения и упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится логическое подлежащее, а в латинском предпочтение отдается наиболее значимым словам). Таким образом, различаются языки Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического рассуждения или риторического убеждения; все эти разграничения касаются лишь способа, посредством которого языки способны расчленять представление, а затем воссоединять его элементы. Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей типологии, определяются уже способом связи собственно словесных элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые, несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае, обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими элементами для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают некоторым общим материалом — именами, глаголами, вообще словами, а также слогами, звуками, — из которого они строят фразы и предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы, различные в различных языках: так, например, сочетание грамматических элементов имеет свои: собственные закономерности, непрозрачные на уровне дискурсивных значений. Иначе говоря, если значение почти не меняется при переходе от одного языка к другому, то грамматические закономерности, и только они, способны определить индивидуальность языка. Поскольку каждый язык имеет свое собственное грамматическое пространство, эти пространства можно сравнивать непосредственно, то есть от одного языка к другому, не прибегая к общему «знаменателю», к полю представления со всеми его мыслимыми подрасчленениями.