Александр Генис - Уроки чтения. Камасутра книжника
Бог договорился с человеком, заключив Завет: Он дал нам все, потребовав взамен только одного – праведности. И ее Иов не отдаст даже Богу: Доколе не умру, не уступлю непорочности моей. Однако именно этого требуют от него трое друзей, считавших, как Вышинский, признание – царицей доказательств. Советчики не могут вынести присутствие наказанного без вины. Этот казус взрывает моральную вселенную, покушаясь и на их личную безопасность. Иов, как Бухарин, обязан признаться в несодеянном, чтобы другим не было так страшно. Подлое и не оставшееся без осуждения Бога поведение друзей Иова лишает его последнего терпения и включает самую проникновенную после псалмов библейскую поэзию. Диалог путается, горячится, становится сбивчивым. Обе стороны хвалят Бога и бранят грешников, но Иов, как списанный с него Иван Карамазов, не соглашается принять мир таким, каким Он его устроил. Его, как и Ивана, бесит даже не то, что праведность не вознаграждается, а то, что грешники не наказаны: Они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их. Ветхий Завет не знал спасения, поэтому вся полнота правосудия должна быть явлена здесь и сейчас. Атеизм – тоже не выход, ибо в книге Иова есть те, кто не признают Божьего закона, но нет тех, кто сомневался бы в Его существовании. Это значит, что автор загнал себя в тупик: он должен ответить Иову. И так, чтобы его слова были достойны Бога.
Иногда я представляю себе этого самого автора – с закинутой головой, выпученными глазами, потной шеей, с пеной в уголках рта. Он занес ногу над вырытой им самим пропастью и шагнул в нее. Кто решится говорить за Бога? И что тут можно сказать? В эту грозную паузу, если уж мы взялись читать Библию, каждый должен поставить себя на место Бога – кто-то же это сделал.
* * *Для Бога Иов как собака Павлова, которой академик поставил памятник за причиненные муки. Иов необходим для величественного эксперимента, который ставит Бог над людьми. Но к концу книги он уже перестает быть лабораторным животным, нейтральным материалом для опыта. Мы знаем о нем много личного и даже неприятного. Меня, например, слегка коробит хвастовство Иова, подробно вспоминающего свои добрые дела. Милосердие, – выписал я еще в школе из Джека Лондона, – кусок, брошенный псу, когда ты голоден не меньше его. А тут одних верблюдов три тысячи. И чувствуется, что Иов никогда не забывал, какой он важный: После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них. Авторитет. Но это еще не повод для той расправы, которую учинил над ним Бог, пусть даже Он, как наука, поступил так в наших интересах.
Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это – грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.
И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос: Где был ты, – говорит Бог, – когда я создал бегемота? То есть не только его – Бог устраивает целый парад творений с хранилищами снега и сокровищницами града, но я больше всего люблю этого бегемота. Он так огромен, подглядим у Аверинцева, что в иврите у него нет единственного числа: Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это – верх путей Божиих: только сотворивший его сможет приблизить к нему меч Свой.
Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем страшного великолепия природы. Мир так велик, что человек не может судить даже о своем месте в нем. Но мало того, что мир несравненно больше нас, он еще и прекрасен. И Бог гордо любуется своей работой, вспоминая общее ликование утренних звезд при закладке краеугольного камня Вселенной.
Мир, говорит книга Иова, хорош – с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.
Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов, я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя. Как истинный поэт в боговдохновенном приступе восторга, Иов смог отвлечься от своих ран, чтобы прозреть – признать окружающее таким, какое оно есть само по себе, без нас. Иов убедился воочию, что мир безгранично прекрасен. От этого ничего не изменилось для Иова. Он по-прежнему нищ, гол и болен. Но признав красоту мира выше своего горя, Иов поднялся над ним и заслужил снисхождение Бога.
К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей – других, но числом тем же: семь сыновей и трех дочерей.
6. Место и время
Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.
Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания с книгой. “Войну и мир” я впервые открыл студентом, “Капитанскую дочку” понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.
Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому “Остров сокровищ” издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору – тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о “Сандро из Чегема”. У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: “С подлинным – верно”. Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они – такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта – упрощенный символ местности, ее – грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.
Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал “пятым Евангелием”. Я читал в Михайловском “Онегина”, открыв в пушкинских стихах еще и “деревенскую прозу”. Бродил с “Тремя мушкетерами” по Парижу и по Лондону – с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в xix веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.
Что дает топография читателю? То же, что мощи – паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе – и буквально.
* * *Чаще всего я шел за Бродским – он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, – искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.
Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел с прозы на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная шапочка.
Бродский часто начинал пейзажем, и я уже тридцать лет не отправляюсь в путь без его книжек. Нужные страницы помогают встать на место автора, будь оно в Люксембургском саду, на пьяцце Маттеи или в лондонском Челси. Но больше всего я люблю читать “Колыбельную Трескового мыса” на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки – Провинстауне. Я знаю это наверняка, потому что Бродский ввел в поэму предельно индивидуальные координаты, позволяющие сразу взять след: