Дмитрий Быков - Советская литература. Краткий курс
Но существовали же поставщики сельских эпопей, обожаемых обывателем, экранизируемых, затрепываемых: существовали Анатолий Иванов и Петр Проскурин, авторы соответственно «Вечного зова» и «Судьбы», с могутными мужиками и ядреными бабами, которые так и падали в духмяные росы и там с первобытной энергией шевелились. Существовали пудовые нагромождения фальши и безвкусицы, и извлечь из этих напластований какую-никакую правду о судьбе российской деревни не представлялось возможным.
Но ведь художественное качество и не предполагалось. Селяне были преднамеренно избраны глашатаями истины лишь как самые несчастные и безответные: несчастность служила легитимизацией их убеждений (вот, мол, выстрадали), а безответность позволяла нести от их имени любую чушь: они если и читали «Наш современник», то не ради лубков из своей жизни, а ради Пикуля и — реже — Бондарева. Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия — что лирика, что эпос — не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. Так Горький в 90-е годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывал интеллигенцию дачниками, врагами, варварами, а она терпела: босяк, имеет право. В ночлежке ночевал. Это старая русская традиция — оправдывать любую ерунду страданиями говорящего; и потому, желая сказать особенно гнусную и вредную ерунду, говорящий начинает с перечня своих страданий. Горький сам очень хорошо это разоблачил в полузабытой пьесе «Старик», во многих отношениях автобиографичной.
Действие равно противодействию, прогрессисты должны быть готовы к бунту регрессистов, напору энтропии, отчаянным воплям завистников и апологетов дикости. Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. Апофеозом квазидеревенской атаки на культуру стало беснование Куняева против Высоцкого и его откровенные доносы на Окуджаву. То, что новые народные песни вызывали такую кондовую злобу деревенщиков, вполне понятно: это как раз и было свидетельством того, что народ теперь выглядит иначе, что косность и консерватизм перестали быть его приметой. Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем — вообще очень присущим низменной натуре — выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное.
Деревенской прозы в России сегодня практически нет. Последними адекватными произведениями на сельскую тему были «Новые Робинзоны» Петрушевской и «Четыре» Владимира Сорокина. Есть серьезный потенциал у Ирины Мамаевой («Земля Гай»), но пишет она пока слишком стерто. Те, кто прочно отождествил русскую деревню с варварством и зверством, сослужили ей плохую службу: всему миру она теперь известна как царство завистников и жлобов, а интеллигенция (самая бездарная ее часть — у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении. Правда, как всегда, никому не нужна. Как никому не нужна и та сельская Россия, которая ежегодно лишается полутора сотен деревень, отрезаемых от транспорта, застраиваемых коттеджами, безвозвратно стираемых с карты.
МАССОЛИТ
Советская и постсоветская массовая культура
1Как показывает практика и свидетельствуют опросы, Советский Союз образца семидесятых во многих отношениях был идеальной для России моделью общественного устройства. Речь не о том, что такое устройство хрупко и недолговечно, зависит от нефтяных цен и международной конъюнктуры, растлевает собственных граждан молчанием и дурманит водкой, — но о том, что именно умеренный застой (до перехода в маразм) лучше всего соответствует особенностям российской истории и национальному характеру. Выбирать надо из того, что есть. Из разных образов России, которыми мы располагаем, образ России брежневской едва ли не наиболее привлекателен. Репрессий мало, они точечны, на них еще надо нарваться. Сатрапы сами чувствуют определенную вину за подавление свобод (а не гордую расстрельную правоту, которую демонстрируют сегодня философствующие заплечных дел мастера). Отдельные совестливые гэбэшники даже предупреждают диссидентов о грядущих обысках, что уже похоже на общественный договор. Есть узкий, но действующий канал для эмиграции («еврей — не роскошь, а средство передвижения»), и у этого канала есть тот несомненный плюс, что принадлежность к еврейству из постыдной превращается в завидную. Есть интернационализм, окультуривание окраин, немедленная расправа с пещерной националистической идеологией (которой, я убежден, так и надо) и попытка создать политическую нацию под названием «советский народ». Разумеется, в газетах полно лжи, а смотреть телевизор вовсе невозможно, — но это, как мы убедились, вовсе не эксклюзивная принадлежность застоя. В остальном все укладывается в один из главных принципов советской империи, удерживающий ее как от крайностей тоталитаризма, так и от бездн либерализма: «Ничего нет, но все можно достать». Это одинаково касается неизданных шедевров и докторской колбасы, причем распространяется как на столицу, так и на провинцию (более того — у провинциала есть шанс дорасти до московского статуса, а если не хочет — можно состояться и вне Москвы, как Дедков или Курбатов; Новосибирск, Красноярск, Владивосток — центры умственной и культурной жизни, вполне сопоставимые с Москвой или Ленинградом). Принцип ежедневной борьбы за существование в СССР был блестяще реализован — так что если нам и есть к чему стремиться, этот идеал находится в прошлом, а не в будущем. Типологически эта эпоха, давшая небывалый расцвет культуры, соответствует Серебряному веку — и в описании Анатолия Королева (роман «Эрон») предстает чрезвычайно на него похожей: кружки, сборища, тайные оргии, всеобщая сексуальная озабоченность, тепличная закрытая жизнь, перегрев которой становится все ощутимее, а тяга к энтропии — повелительнее… Кстати, и в романах Мамлеева о московской эзотерике тех времен отчетливы параллели с тем же началом века и русским религиозным ренессансом, приобретшим в семидесятые оккультный характер в связи со слишком долгим ущемлением православия.
Были девушки, роковые и загадочные; были мечты о радикальном переустройстве общества, расплывчатые и усладительные; был свой Блок, воплотившийся в столь же музыкальном и универсальном Окуджаве (сделавшем после революции истинно блоковский выбор); был свой Столыпин, называвшийся Косыгин и кончивший более мирно; при Брежневе хватало своих Распутиных (разумеется, я имею в виду не Валентина Григорьевича, а Григория Ефимовича); была конкуренция с дряхлеющим Западом и конвергенция с ним же, имевшая все перспективы успешно закончиться, но обрушенная бунтом простоты, которую по глупости приняли за свободу. Короче, все было довольно интересно — и равняться на этот образец сегодня уже затруднительно, ибо тогдашняя Россия в интеллектуальном, промышленном, да и в нравственном отношении давала нынешней серьезную фору (нынешнее наше время скорей похоже на середину тридцатых). Но по двум параметрам не грех ориентироваться на те застойные, а на деле бурные и сложные времена: во-первых, удержание окраин осуществлялось не только военной и административной силой, но и культурной экспансией, главным отечественным ресурсом. Кавказ, Средняя Азия, собственная наша Сибирь (ныне полузаселенная китайцами) были полноправными составляющими не только административного, но и культурного пространства империи. Об этой культурной и образовательной экспансии на Кавказ, об опоре на местную интеллигенцию (которая не могла же вымереть и разъехаться поголовно!) сегодня смешно и говорить, а между тем в таком говорении было бы куда больше смысла, чем в риторике о поднятии с колен и всякого рода суверенностях. Второй прекрасной особенностью позднего СССР было большое количество и высокое качество массовой культуры. «Совок» был вообще страной довольно культурной, образованной, и если элита тогдашнего гуманитарного сообщества, может быть, и не поражала философическими прорывами и широтою эрудиции — то и низы не были столь очевидно быдловаты, невежественны и агрессивны. Существовал подлинный средний класс, столь взыскуемый ныне; он составлял реальное большинство и совершенно размылся в результате последующего расслоения. Впоследствии его пытались формировать искусственно, но возникнуть он может только сам собою. Для этого достаточно обеспечить его соответствующей культурой. Это ведь процессы взаимосвязанные: иногда сначала появляется читатель, и тогда писатель отвечает на его заказ. А иногда (и в России, где все делается сверху, так бывает чаще) сначала появляется культура, а потом нарастает ее правильный потребитель. Агрессивно насаждаемая классика и всеобщее среднее образование сотворили советское чудо: появился огромный слой читающего и мыслящего обывателя. Кого-то это бесило — скажем, Солженицын называл этого обывателя «образованщиной» и отказывал ему в праве называться интеллигентом; для консерватора Солженицына большое количество мыслящих людей в государстве, разумеется, представляется опасностью. Это губительно для архаических традиций, которым он всю жизнь интуитивно симпатизировал. Кто-то, напротив, усматривал в этом постепенном превращении народа в интеллигенцию главную надежду для советского проекта; в числе последних были Стругацкие, Трифонов, Искандер и другие «прогрессисты». Грань между элитарной и массовой литературой постепенно стиралась. То, что представлялось тогдашнему читателю посредственной беллетристикой и вызывало регулярные нападки высоколобых критиков, — сегодняшнему показалось бы переусложненным, почти эзотерическим текстом. В самом деле, читатель современной молодежной прозы (не будем называть имен, чтобы лишний раз не пиарить их) едва ли одолеет даже раннюю, «городскую» прозу Юлиана Семенова, а уж в «Семнадцати мгновениях весны» увязнет безнадежно. О том, как выглядит война в современном понимании, лучше всего свидетельствует фильм Марюса Вайсберга «Гитлер капут» — утробно гыгыкающий парафраз анекдотов о Штирлице.