Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Августин открыл изумительно простой, непосредственный и горячий стиль диалога с Богом, диалога совершенно на равных, что проистекает из особенностей его весьма уважительного взгляда на человека — как-никак истина постижима. «Им показалось вероятным, что истину найти нельзя, а мне кажется вероятным, что можно», — смиренно и без иронии замечает он в сочинении «Против академиков». Значит, возможен и диалог на общем языке, без излишнего самоуничижения — как же мне, малому и грешному, понять тебя, столь великого, и т. д. Весь знаменитый зачин «Исповеди» — возможно ли мне, такому-сякому — как раз приводит к удивительно обаятельному выводу: возможно. На то и законы твои, чтобы я их понимал, на то и творение, чтобы свидетельствовать о Творце, — и потому диалог Августина с Богом настолько лишен самоуничижения и подобострастия, настолько местами забытовлен: «Я написал две-три книги о красоте и целесообразности, — Боже, ты знаешь, а у меня они затерялись, не знаю как». То есть посмотри там у себя, где все учитывается, а я куда-то их запропастил, подумаешь, двумя книгами меньше, двумя больше. Вот за эту интонацию, определившую, не шутя, всю гуманистическую традицию мировой словесности, он и заслуживает названия величайшего из писателей — ибо это не меньшая заслуга, чем описание пути к Богу, общего практически для всех, хотя индивидуализированного в драгоценных частностях.
Богоискатель у Августина попадает в положение детектива в романе Хьортсберга «Падший ангел» (более известного по фильму Паркера «Сердце ангела»): ему предстоит найти самого себя. Чем повсюду искать — и часто не находить — доказательства бытия Божия, не лучше ль на себя, кума, оборотиться; чем вечно бичевать свои пороки и грехи — не лучшим ли стимулом для усовершенствования будет ясное понимание того, что ты подобие Божье, представитель его на Земле, исполнитель его задач? Чем вечно порицать в себе слишком человеческое — не лучше ли разглядеть и расчистить божественное? Ключевая фраза в «Исповеди» содержится во второй главе книги пятой: «Я не находил себя; как же было найти Тебя!». Это место часто цитируется в блестящей, по-моему, интерпретации Андрея Кураева («Икона и иноки»): «Господи, если бы я увидел себя, я бы увидел Тебя».
Бл. Августин актуален для нас по множеству параметров — в частности, по тому, который так точно обозначил Евгений Трубецкой: «Сын развратного африканца-язычника и христианской святой, Августин во всей своей жизни остается двойственным порождением язычества и христианства, которые борются в нем до конца его жизни, не будучи в состоянии совершенно преодолеть одно другое». Не усмотрите здесь кощунства — это сказано не столько об Августине, сколько о русском социализме, незаконном сыне европейского христианства и азиатского язычества, в котором они боролись точно так же; и если для современников это было невыносимо, то для культуры оказалось так же благотворно, как благотворна для прозы Августина его невыносимо сложная, полная кризисов внутренняя жизнь. Эта борьба идет в России и посейчас, хотя, как все процессы, ушла в глубину; ее почти не видно, но это не значит, что ее нет. Однако самым актуальным во всем его наследии — и самым, сказал бы я, стимулирующим — является для меня вот этот страстный призыв к самому себе: найди себя — и найдешь Бога.
Замечательный братский прозаик Александр Кузьменков опубликовал недавно ехидный афоризм: «До чего же мы боимся самих себя! Масса уловок — от пасьянсов до компьютерных игр — придумана лишь затем, чтобы человек не столкнулся лицом к лицу с собой. Стало быть, есть чего пугаться…» Посылка верна — спорен вывод: пугаться как раз совершенно нечего. Но если человек «столкнется с собой» — он увидит Бога, а тогда ведь придется вести себя соответственно. На такие требования к себе мы в расслабленном своем состоянии никак не можем согласиться, и у Августина это состояние тоже описано — «размышления мои о Тебе походили на попытки тех, кто хочет проснуться, но, одолеваемые глубоким сном, вновь в него погружаются. Человек обычно медлит стряхнуть сон: члены его отяжелели, сон уже неприятен, и, однако, он спит и спит, хотя пришла уже пора вставать» (кн. 8, гл. 5). Кто-нибудь непременно усмотрит здесь призыв к социальной активности, но я имею в виду лишь душевную. Скажу больше: ничего особенно ужасного такой самоанализ не выявил бы. Он выявил бы прекрасное, но как дальше жить с этим прекрасным, впадая в нравственный компромисс на каждом шагу? Самоуничижение гораздо удобнее. Червь-животина, поношение человеков, способен терпеть начальника-идиота, врать, притворствовать, потворствовать — с него и спрос невелик; вот почему отдельные официальные церковники предпочитают подчеркивать греховность, малость, ничтожность человека. Такой человек для власти неопасен, для любой эпохи удобен: с него какой спрос? Но человек Августина, свободно беседующий с Богом и нашедший в себе доказательства его бытия, ни за что не позволит вытирать о себя ноги, потому что он видит в этом оскорбление Господа. И он прав.
Когда мы позволяем себя унижать — мы унижаем Бога. Когда мы позволяем лгать себе и грабить себя — мы лжем Богу и грабим его. Когда на наших глазах откровенное, наглое, распоясавшееся, сознающее себя и любующееся собой зло глумится и регочет, поплевывая на окружающих, — мы делаем Бога бессильным и выдумываем оправдания его невмешательству, хотя он давно уже вмешался, приведя сюда нас и вложив каждому нравственный компас. Ведь все мы на уровне аксиомы, с рождения, по христианской природе души знаем, что хорошо и что плохо, а если заставляем себя забывать об этом, то исключительно потому, что надо же оправдывать собственное бездействие. Между тем каждое наше свинство бросает обратный рефлекс на Того, кто нас создал, — Бог расплачивается за сомнительные дела образа и подобия своего; страшно сказать — человек Августина отвечает за Бога. Дмитрий Шушарин, объясняя как-то подростку мировоззрение Августина, обронил в шутку: «Помни, не только человек богоподобен, но и Бог антропоморфен»; думаю, доля шутки здесь невелика.
Вот почему «Исповедь» блаженного Августина из Гиппона пребывает в числе любимейших моих книг, а все лучшее, что написано человечеством в последующие 1615 лет, кажется мне прямо вытекающим из нее.
11 ноября 2009 года
Одна ночь
Нечто глубоко символическое видится мне в том, что Виктор Астафьев и Натан Эйдельман умерли в один день — 29 ноября, хоть и с разницей в 12 лет. Эйдельман — в 1989 году, не дожив до конца горбачевской эпохи; Астафьев — в 2001-м, пережив ельцинскую и застав путинскую.
Астафьева и Эйдельмана — кажется, почти не пересекавшихся лично, — свел один малоприятный контекст: в 1986 году они вступили в переписку, ходившую по Москве во множестве копий, а в 1990 году опубликованную в 6-м номере «Даугавы». Поводом к обмену инвективами послужили два астафьевских текста — «Печальный детектив», где филфак местного пединститута состоял из «десятка местных еврейчат», и пресловутая «Ловля пескарей в Грузии», вызвавшая раскол на Восьмом съезде писателей СССР, уход грузинской делегации, извинения Гавриила Троепольского (Астафьев его извиняться не уполномочивал) и горячий восторг почвенной части Союза. Эйдельман указывал Астафьеву и на то, что Гога Герцев из «Царь-рыбы» — подозрительно нерусский, то ли из еврейчат, то ли из кавказцев, а главной ошибкой писателя считал то, что в бедах русского народа Астафьев прежде всего винит горожан, туристов, а также инородцев.
Ответ Астафьева в самом деле состоял из чрезвычайно сильных выражений. В короткой ответной записке Эйдельман признал, что «говорить не о чем». Переписку анализировали многие, подробней других — Константин Азадовский, чья статья «Переписка из двух углов империи» не только обвиняет Астафьева в антисемитизме и ксенофобии (думаю, не совсем справедливо), но и во многом оправдывает его. Мне почему-то кажется, что в дальнейшем споре они бы избавились от непримиримости, а там, глядишь, познакомились бы, выпили водки и признали обоюдную правоту (и неправоту) во многом; но в середине 80-х люди многого не знали.
Можно спорить о том, имел ли Эйдельман моральное право предавать переписку гласности (думаю, это было излишне, потому что обоим ничего, кроме неприятностей, не принесло). Антисемитизм и грузинофобия плохи в любом случае. Не стоит лишний раз прикасаться к «каленому клину», как назвал Солженицын русско-еврейскую проблему. На наших глазах в каленый клин превращается проблема русско-грузинская, а русско-кавказская стала им давно. Заметим лишь, что в «Ловле пескарей» Астафьев высказал немало верного, продиктованного не столько ксенофобией, сколько оскорбленной любовью, и даже в Грузии многие нашли мужество с ним согласиться. Реальная республика все больше расходилась с той обаятельно-застольной, романтически-раздолбайской Грузией, которую, по сути, выдумали Думбадзе и Габриадзе, Иоселиани и Данелия, Квирикадзе и Джорджадзе. Под этой оболочкой зрела катастрофа, национальный характер выхолащивался, земля поэтов, крестьян и чудаковатых аристократов на глазах превращалась в землю чванливых торгашей, и о причинах этого перерождения Астафьев написал раньше и честней многих. Не для того, чтобы Грузию оскорбить, а для того, чтобы спасти — в конце концов, в том же «Печальном детективе» и последующей публицистике о русских им сказано куда больше страшных слов, да и с почвенниками Астафьев скоро поссорился. И нас занимает не национальный вопрос, поскольку снят оказался и он.