Андрей Аствацатуров - Феноменология текста: Игра и репрессия
Принятие человеком мира во всех многообразных проявлениях, смирение перед величием божественного замысла исключает рациональное постижение действительности и сведение ее к умозрительной схеме. Личность осознает внеположность явлений мира, отчуждение, независимость от себя вещей и людей. Подлинная любовь, с точки зрения Апдайка, — это принятие не своего, давно понятого, известного, а осознание совершенно нового, не укладывающегося в знакомые о мире представления, принятие иного. Эта тема проводится автором в рассказе «Болгарская поэтесса». Преуспевающий американский писатель Бек, встретившись в Болгарии с поэтессой Верой Главанаковой, влюбляется в нее и, как выясняется, первый раз в жизни влюбляется по-настоящему: «В каждой своей любви он порывался кого-то спасать — девушек от рабства упражнений, статую — из ледяных объятий мрамора, польскую жену — от занудливого, притворно-серьезного супруга, певичку — от ежевечернего унижения (она не умела петь), монголку — от ее бесстрастных соплеменников. Но болгарская поэтесса предстала перед Беком совершенной, цельной, уравновешенной, самодостаточной и ни в ком не нуждалась»[356]. Каждая из прежних влюбленностей Бека была, как мы понимаем, неподлинной. Его увлекала не форма мира, не объект, а его собственная концепция этого объекта. Девушки-балерины, статуя, посольская жена, певичка, монголка — все они оказывались проекциями его «я». Бек не воспринимал их вне контекста своей личности. С болгарской поэтессой все сложилось иначе. Она поразила его своей необъяснимостью, своей несводимостью к схеме. Бек почувствовал, что столкнулся с чем-то новым, с самодостаточной формой мира, цельной и независимой от него (Бека). Таким образом, подлинная любовь к миру для Апдайка есть любовь к иному.
Предметы и способы их изображения в рассказах АпдайкаИдея принятия мира диктует особое отношение к вещам и специфический способ их воссоздания в слове, который Апдайк осуществляет в своих рассказах. Нетрудно заметить, что американский писатель очень часто детализирует пространство, окружающее его героя, — правда, делает это весьма выборочно. Он дает нам общую картину происходящего, и при этом одни вещи напрочь исчезают из его поля зрения, а другие, напротив, предельно укрупняются. В текстах Апдайка реальность всегда предстает пропущенной сквозь призму сознания центрального персонажа даже в тех мелочах, когда повествование идет от третьего лица. Сознание персонажа весьма избирательно: оно охватывает действительность в непосредственном окружении, но останавливается и концентрируется только на самом существенном, на тех формах, в которых жизнь являет себя в своей предельной полноте: «Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающей жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джоффри Лэнгера — очень способного ученика. Джоффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и, наконец, решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали заряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла»[357]. Выхваченные взглядом персонажа предметы частично отрываются от остальных, с которыми человеческое сознание их привычно связывает, и обретают известную самостоятельность. И здесь становится очевидным, что реальность в рассказах Апдайка никогда полностью не изменяется сознанием, которое на нее направлено и не превращается в проекцию человеческого «я», как это обычно происходит в психологической прозе. Предметы, окружающие человека, сохраняют свою независимость. Они не столько искажаются взглядом, сколько сами формируют его. Предмет не исчерпывается субъективным переживанием, в нем остается нечто, недоступное рассудочному знанию и эмоции, то, что лежит вне пределов сугубо человеческого опыта и фиксируется только зрительным восприятием. Нетрудно заметить, что свои рассказы Апдайк насыщает большим количеством зрительных образов, приковывая внимание читателя к поверхности вещей и явлений. Похоже, что Тристану (рассказ «Четыре стороны медали») Апдайк доверяет свои самые сокровенные мысли, заставляя его написать Изольде: «Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир»[358].
Познание вещи, погружение в ее суть уступает место ее рассматриванию. Апдайк, как мы видим, отчасти разводит зрение и умозрение (постижение). Осмысляя какой-либо предмет, человек неизбежно сводит его к схеме, концепции, совершая тем самым над ним насилие и утверждая свою власть. Но сам предмет у Апдайка всегда больше этой концепции. Вещи никогда не укладываются в схему: они предстают живыми, единичными телами, цельными, самодостаточными и свободными от чужой власти. Они увидены во всей своей избыточной телесности, но до конца так и не поняты, ибо Апдайк лишает их однозначности. Каждый из увиденных предметов может быть центром, порождающим множество смыслов, и способен быть равноправным по отношению к человеку, чей взгляд на него направлен.
Четко очерчивая грани вещей, выделяя вещи, Апдайк стремится заставить читателя почувствовать таящуюся в них мощную телесную энергию, которую нельзя понять, но необходимо почувствовать. Бертон (рассказ «Доктора и доктрины») интуитивно ощущает напряженность предметов, их готовность вступить в схватку друг с другом. Но он порицает их за «неэтичность»: «С точки зрения этики, — размышляет Бертон, — материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль»[359]. В вещах открывается присущий им эротизм, который излучает поверхность. Потому они и приковывают наше внимание. В сущности, вещи оказываются формами воплощения эротической энергии, жизненной силы, приводящей мир в движение. Именно в ней ощущается божественный замысел: «Сейчас, в эти короткие зимние дни, низкое солнце склонялось вечером к ним примерно в половине седьмого, касаясь поверхности воды у пальцев закинутой в море руки суши. Оно быстро тонуло, но ленивый свет еще медлил погаснуть среди домов и зарослей олеандра. Сейчас было пять, маленький шар тропического солнца, еще не начавший наливаться красным, покорно пронизывал белым сиянием притихший воздух. Воздух был так же ласков и нежен, как вода; ни он, ни она не таили и тени угрозы. Переходя из одной стихии в другую, Ральф подумал, что сейчас это просто разные оттенки безграничной, разлитой над всем миром доброты»[360] («Докторша»).
Человек оказывается способен ощутить эту энергию лишь сроднившись с вещами, почувствовав их равноправными себе, как это происходит с Дэвидом, центральным персонажем рассказа «Голубиные перья», или Ральфом из рассказа «Докторша». Если же личность ставит себя над миром, выше вещей, то она теряет это ощущение. Подобное переживает Чарли (рассказ «Крокодилы») и Ален (рассказ «Полет»). Чарли чувствует, что мир стал менее ярок, а Ален — что предметы, окружавшие его, исчезли.
Приобщение к вещам, соприкосновение с телесной энергией означает для человека приобщение к Богу. Чтобы вызвать у читателя ощущение присутствия в повседневной реальности внеземного смысла, Апдайк использует в своих текстах мифологические параллели[361].
Предметы, персонажи, их поступки и жесты зачастую обретают в его текстах мифологическое измерение. Так в рассказе «Завтра, завтра, завтра и так далее» укол карандашом ассоциируется в сознании Марка Проссера с жертвоприношением. В «Докторше» Ральф заходит в воду, чтобы выкупаться, и это действие соотносится с крещением. События вырастают до мифа, а обычная вещь — до символа.
В мифологизме Апдайка часто усматривают влияние выдающегося англо-ирландского писателя Джеймса Джойса, автора знаменитого «Улисса», построенного на очевидных параллелях с гомеровской «Одиссеей». Однако есть принципиальная разница в том, как применяет миф Джеймс Джойс и как это делает Джон Апдайк. «Улисс» представляет собой взаимоналожение различных текстов, при помощи которых человечество на протяжении всей своей истории пыталось освоить действительность. Внетекстового пространства для Джойса не существует. Он демонстрирует читателю, как эти тексты возникают, трансформируются один в другой. В результате обнажаются внутренние структуры каждого из них, выявляется их сделанность, сотворенность человеком. Миф об Улиссе, равно как и другие мифы, привлекаемые Джойсом, представляет собой один из возможных текстов, написанных по определенным правилам, с определенной целью. У Апдайка, безусловно, все иначе, ибо он, в отличие от Джойса, признает существование реальности, находящейся вне человека. Миф для американского писателя не является текстом: это откровение, в котором божественная мудрость явила себя напрямую. В нем сосредоточено древнее знание, принадлежащее человеку, более близкому к Богу, чем современные люди. Миф принадлежит реальности и неразрывно слит с нею. Мифологические или сказочные персонажи скрываются в людях, которые нас окружают. Докторша («Докторша») и учитель физкультуры («Завтра, завтра, завтра и так далее») оказываются на мифологическом уровне демонами, Ребекка («Снегопад в Гринвич-Виллидж») — гарпией или сиреной, Ален («Полет») — опалившим крылья Икаром, Бек («Болгарская поэтесса») — колдуном из народной сказки. Соответственно мифологические сюжеты открываются в тех событиях, которые происходят с героями.