Мирон Петровский - Книги нашего детства
Ситуацию этой сцены, ее ритм и образы предлагается сравнить со следующими местами монолога Крокодила (для удобства сравнения сделана небольшая перестановка, и фрагменты монолога приводятся не в той последовательности, в какой они располагаются в сказке Чуковского):
И встал печальный КрокодилИ медленно заговорил…
Вы так могучи, так сильны —Удавы, буйволы, слоны…
Вставай же сонное зверье!Покинь же логово свое!Вонзи в жестокого врагаКлыки, и когти, и рога!
Там под бичами палачейНемало мучится зверей:Они стенают и зовутИ цепи тяжкие грызут…
Вы помните, меж нами жилОдин веселый крокодил…Он мой племянник. Я егоЛюбил, как сына своего…
Р. В. Иванов-Разумник полагал, чтоб «Мике» Гумилева соединены «Мцыри» и «Макс и Мориц» Вильгельма Буша. Подобный же синтез осуществлен в монологе Крокодила, о котором, сверх того, можно сказать, что в нем соединены «Мцыри» и «Мик». Своеобразный стихотворный контакт Чуковского с Н. Гумилевым будет продолжен потом в «Бармалее», но это уже другая тема.
Ритм, подобный лермонтовскому, появляется еще в одном месте «Крокодила»:
Не губи меня, Ваня Васильчиков!Пожалей ты моих крокодильчиков! —
молит Крокодил, словно бы подмигивая в сторону «Песни про купца Калашникова…». Ироническая подсветка героического персонажа, достигаемая разными средствами, прослеживается по всей сказке и создает неожиданную для детского произведения сложность образа: подвиг Вани Васильчикова воспевается и осмеивается одновременно. По традиции, восходящей к незапамятным временам, осмеяние героя есть особо почетная форма его прославления — с подобной двойственностью на каждом шагу сталкиваются исследователи древнейших пластов фольклора. Героический мальчик удостаивается наибольшей иронии сказочника как раз в моменты своих триумфов. Все победы Вани Васильчикова поражают своей легкостью. Нечего и говорить, что все они бескровны. Вряд ли во всей литературе найдется батальная сцена короче этой (включающей неприметную пушкинскую цитату):
И грянул бой! Война, война!И вот уж Ляля спасена.
Такая краткость даже несколько обескураживает: война заканчивается, не успев начаться. В самой этой краткости — ирония, которая усилится, когда память услужливо подскажет нам источник этого «батального полотна» — пушкинскую «Полтаву». Крокодил проглотил половину классической строки — и утроба Крокодила ей не повредила. Героические действия — бой и война — тоже представлены в сказке неоднозначно, возвеличены и осмеяны одновременно.
Особенно много в сказке отзвуков некрасовской поэзии. Оно и понятно: перед тем, как в ночном поезде вдруг сложились первые строфы сказки, Чуковский три или четыре года провел над рукописями Некрасова. Некрасовские ритмы переполняли внутренний слух сказочника, некрасовские строки то и дело срывались у него с языка:
Милая девочка Лялечка!С куклой гуляла онаИ на Таврической улицеВдруг повстречала Слона.Боже, какое страшилище!Ляля бежит и кричит.Глядь, перед ней из-за мостикаВысунул голову Кит…
Рассказ о несчастиях «милой девочки Лялечки» ведется стихами, вызывающими ассоциацию с великой некрасовской балладой «О двух великих грешниках»: ритмический строй баллады Чуковский воспроизводит безупречно. Несколько лет спустя Блок напишет «Двенадцать», где тоже слышны отзвуки баллады «О двух великих грешниках», но важные для Блока темы «анархической вольницы», «двенадцати разбойников», «искупительной жертвы» и прочего ничуть не интересуют детскую сказку. Насыщенность «Крокодила» словесными и ритмическими перекличками с русской поэтической классикой имеет совсем другой, особый смысл.
Уж не пародия ли он, «Крокодил»?
«В моей сказке „Крокодил“ фигурирует „милая девочка Лялечка“; это его (художника 3. И. Гржебина. — М. П.) дочь — очень изящная девочка, похожая на куклу. Когда я писал: „А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет“, — я ясно представлял Марью Константиновну (жену 3. И. Гржебина. — М. П.), встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей»[31], — вспоминал Чуковский во время своей последней, предсмертной болезни. Искреннее сопереживание попросту не оставляет места для пародии.
Отсылая взрослого читателя к произведениям классической поэзии, Чуковский создает иронический эффект, который углубляет сказку, придает ей дополнительные оттенки значений. Для читателя-ребенка эти отзвуки неощутимы, они отсылают его не к текстам, пока еще не знакомым, а к будущей встрече с этими текстами. Система отзвуков превращает «Крокодила» в предварительный, вводный курс русской поэзии. Чужие ритмы и лексика намекают на образ стихотворения, с которым сказочник хочет познакомить маленького читателя. Конечно, Чуковский думал о своем «Крокодиле», когда доказывал — через несколько лет после выхода сказки — необходимость стихового воспитания:
«Никто из них (педагогов. — М. П.) даже не поднял вопроса о том, что если дети обучаются пению, слушанию музыки, ритмической гимнастике и проч., то тем более необходимо научить их восприятию стихов, потому что детям, когда они станут постарше, предстоит получить огромное стиховое наследство — Пушкина, Некрасова, Лермонтова… Но что сделают с этим наследством наследники, если их заблаговременно не научат им пользоваться? Неужели никому из них не суждена эта радость: читать хотя бы „Медного всадника“, восхищаясь каждым ритмическим ходом, каждой паузой, каждым сочетанием звуков»[32]. Значит, смысл словесных и ритмических отзвуков русской поэзии в «Крокодиле» — культурно-педагогический. Сказочник готовит наследника к вступлению в права наследования.
Приближаясь к концу, сказка все чаще «вспоминает» Некрасова, и перед финальным занавесом снова звучат некрасовские дактили:
Вот и каникулы! Славная елкаБудет сегодня у серого Волка,Много там будет веселых гостей,Едемте, дети, туда поскорей!
У Некрасова (в поэме «Саша»):
Саше случалось знавать и печали:Плакала Саша, как лес вырубали,Ей и теперь его жалко до слез:Сколько тут было кудрявых берез!
Или в «Псовой охоте»:
Много там будет загубленных душ…
Вместе с тем в «Крокодиле» щедро представлен иной пласт культуры — газетные заголовки (вроде «А яростного гада долой из Петрограда»), вывески, уличные афиши и объявления. Эти создания массовой культуры города попали в поэтическое произведение, кажется, впервые — на полтора-два года раньше, чем их ввел в свою поэму Александр Блок. Одна часть этих отголосков опознается по стилистике, другая может быть подтверждена документально. Со времен Первой мировой войны Л. Пантелееву хорошо запомнились «отпечатанные в типографии плакатики, висевшие на каждой площадке парадной лестницы пурышевского дома на Фонтанке, 54:
ПО-НЕМЕЦКИ ГОВОРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ»[33].
В пурышевском ли доме или в каком другом Чуковский, несомненно, видел эти антинемецкие «плакатики» и отозвался на них в «Крокодиле» — репликой городового:
— Как ты смеешь тут ходить, По-немецки говорить?Крокодилам тут гулять воспрещается.
И конечно, даже самый краткий рассказ об отражениях массовой культуры в «Крокодиле» не может обойтись без упоминания о кинематографе. Чуковский был одним из первых русских кинокритиков, и серьезность его подхода к этому новому явлению была отмечена Л. Толстым. Там, где поверхностный взгляд видел лишь профанацию высокого искусства, «искусство для бедных», дешевый балаган, Чуковский разглядел современную мифологию. Он разглядел воспроизведенный при помощи технических средств миф оторванных от старой фольклорной почвы городских масс. Как и вся современная жизнь, кинематограф полон противоречий: почему огромное техническое могущество, способное не риторически, а буквально останавливать мгновение, идет и создает какие-то пошлейшие «Бега тёщ»? Откуда такое несоответствие между взлетом техники и падением эстетики, упадком духа? «Нет, русская критика и русская публицистика должны все свое внимание обратить на эти произведения и изучить их с такой же пристальностью, как некогда изучали „Отцов и детей“, „Подли-повцев“, „Накануне“, „Что делать?“»[34]. Ряд, в который Чуковский поставил кинематограф, однозначен: критика заботили проблемы демократической культуры. Нужно не отмахиваться от любимого зрелища городских низов, а постараться постигнуть язык кинематографа, облагородить его и научиться говорить на нем…