Петр Вайль - Карта родины
Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки».
Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью.
До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента.
На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом».
Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика».
На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал.
Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным.
Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации.
Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич.
Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой.
КОМПАНИЯ
Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть.
Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами.
Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс».