Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
Литература
Иванов, Куюнджич 2000 – Западная славистика на рубеже тысячелетий / Беседа В. Руднева с А. Ивановым и Д. Куюнджичем и отклики на беседу // Логос, 4 (25): 4—56.
Мой взгляд на институт костра и другие институты, или Хохороны вторник
[235]
Основное обвинение, предъявляемое мне Александром Горфункелем в его пламенной отповеди моему «ахматоборчеству», – та дистанция, с которой я анализирую ахматовский миф. Как я и предвидел, моя установка на экстерриториальность продемонстрировала свою «сакральную неприемлемость с точки зрения находящихся внутри рассматриваемого мифологического пространства». Горфункель уличает меня в «духовной пресыщенности», своего рода садо-вуайеристском «кощунстве», возможном лишь «из безопасного далека» (см. его заголовок и пассаж о Джордано Бруно, со скрытым намеком еще и на Нерона, любующегося пожаром Рима), и, конечно, «неосведомленности». Эта диатриба построена по всем правилам риторики, варьирующей центральную мысль с помощью богатой клавиатуры священных мотивов из российской и всемирно-исторической топики. Тут и костры инквизиции, и Жданов с Герингом, и Дантес с Рюхиным, [236] и сталинский мартиролог, и «451° по Фаренгейту» (опять костры – рикошетом мне как бы вменяется сожжение книг, которые, впрочем, «не горят» и потому «останутся»), и – в качестве заключительной вспышки – фетовское Там человек сгорел… Однако горфункелевская пиротехника оставляет меня холодным. Эту котлетку мы в свое время уже ели, причем с пылу с жару; разогретая к случаю, она аппетита не вызывает.
Среди полемических перлов Горфункеля особенно ярко сверкает цитата из «любимой Анной Андреевной поэмы гр. А. К. Толстого: Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц ». Уже инкриминированное мне невежество (понятное, подразумевается, у человека, живущего в «безопасном далеке», но никак не простительное «ученому автору») усугубляется оскорбительной интеллектуальной и транссексуальной метаморфозой. Однако некоторые трещины в монолите этого рассуждения смягчают его разящий блеск.
Прежде всего, из уст адепта Ахматовой, видевшего ее всего трижды и притом исключительно в публичной ипостаси (в рамках посещаемых им похоронных торжеств), [237] вопиющим faux pas звучит называние ее по имени-отчеству, каковое, как она с негодованием настаивала, допустимо лишь со стороны ближайших знакомых. В ритуальной процессии каждый сверчок должен точно знать свой шесток. Полагаю, что кощунственные «хохороны вторник» («Душечка»), как и юбилейная речь Гаева к столетию «многоуважаемого шкафа», были среди причин ахматовской нелюбви к Чехову. «Подспудные надежды на дворянское происхождение» (Аксенов, «Затоваренная бочкотара»), поощряемые общим духом ахматовского культа, но сурово возбраняемые всем, кроме немногих избранных, выдает и титулование А. К. Толстого гр[афом], в беглой аббревиатуре незаметно подмигивающее посвященным. А главное, сама цитата из «Сна Попова» выпускает, при попытке к ней приблизиться, неожиданную ироническую струю, гасящую последние искры горфункелевского сарказма.
Речь о девической неискушенности ведется Толстым не от собственного лица, а от имени благонамеренного тупицы, возмущенного спусканием штанов с официального истеблишмента:
...Но ты, никак, читатель, восстаешь На мой рассказ? Твое я слышу мненье: Сей анекдот, пожалуй, и хорош, Но в нем сквозит дурное направленье… Все выдумки, нет правды ни на грош! Слыхал ли кто такое обвиненье… И где такие виданы министры?… Что за полковник выскочил? Во всем, Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц.
Да это, друг, уж не ты ли?! Ср.:
...«Исследование А. Жолковского достаточно хорошо документировано, и вряд ли возможно его фактологическое опровержение… Но… Не худо бы вспомнить… Исследователь как бы забыл… Историк… позволяет себе пренебречь… [Как] можно писать… с такой безмятежной отрешенностью от человеческих страданий…?!»
Прокол Горфункеля на иронии, полагаю, не случаен, а связан с его общим праведным пафосом, начисто лишенным рефлексии. Добросовестно резюмировав суть моей статьи – «создаваемый ею [Ахматовой] (и ее окружением) образ был зеркальным отражением преследовавшего ее тоталитарного режима», – он вскоре забывает, что речь у меня шла именно о мифе, культе, дискурсе и подобных знаковых системах, и обращается к «действительности».
Действительность же, с ее «неизбежными» закономерностями и «единственно возможными» реакциями, представляется ему простой и однозначной. « В действительности [курсив мой. – А. Ж. ] отрицание… и апология… вовсе не были данью… Та нищета… была неизбежным условием… Единственным выходом… была та… позиция…» и т. п.
Однако действительность не так безнадежно детерминирована, как нас учили в школе «единственно верного» учения, и в значительной мере состоит из тех образов и самообразов, которые мы по тем или иным, тоже далеко не свободным, причинам выбираем. Поведение Ахматовой никак не было единственно возможным. Это видно из того, что не менее почитаемые нами с Горфункелем (давно пора заверить моего оппонента, что мы с ним в общем-то всегда стояли по одну и ту же сторону баррикад) современники Ахматовой выбирали в тех же предлагаемых обстоятельствах другие сценарии. Одни из них таки «бросили землю», чтобы кто вернуться (Цветаева), а кто нет (Ходасевич), другие остались, чтобы пить эту чашу каждый по-своему, одни – сначала полупублично взрываясь, потом каясь, а затем все равно погибая (Мандельштам), другие – сначала приспосабливаясь, потом тайно, а затем и явно протестуя, а в конце полусмиряясь (Пастернак).
Наглядный пример различного противодействия одной и той же действительности – ответы Зощенко и Ахматовой на вопрос английских студентов в июне 1954 года об отношении к ждановскому постановлению: его – наивно горячий («я не могу согласиться, что я подонок»), ее – стоически уклончивый («я не обсуждаю решений моего правительства»). Эти по-разному достойные ответы привели к разным последствиям (Зощенко снова подвергся травле, Ахматова продолжала медленно, но неуклонно возвращать себе официальное признание) и, конечно, определялись разными личными мифами этих авторов. Никто из них не был святым, причем каждый на свой лад, и упрощенная канонизация всех под одну-единственную гребенку в силу их общей благородной противопоставленности режиму лишила бы их того необщего выраженья лиц, которым ценно искусство. Моя статья была посвящена выражению одного из этих лиц и его неожиданным сходствам с генеральным ликом эпохи.
Но вернемся к замечанию Горфункеля о «духовной пресыщенности». Освобожденное от оценочного напора, оно предстает простой констатацией того факта, что по мере демонтажа баррикад восприятие искусства теряет свою актуальную, «единственную», идеологически выдержанную направленность, переходя в более объективный, экзистенциальный, эстетический, «вечный» модус. Разумеется, вместе с Платоном, Толстым, Лениным, Солженицыным и феминистами можно держаться сугубо прескриптивных взглядов на задачи искусства, но вряд ли этого хочет мой оппонент. Скорее, он невольно оказывается в плену усвоенных (анти)партийных мифов, ценность которых он в обстановке происходящего культурного переворота испытывает естественную потребность ревальвировать. Ностальгия по лагерным, пионерским, туристским и т. п. кострам понятна, но едва ли может отстаиваться в качестве «единственной» истины (хотя, рисуя меня лорнирующим костер с балкона, себя Горфункель, по-видимому, ощущает говорящим «в пламени огня из среды горящего куста»).
Кстати, и мой эксперимент по очищению восприятия Ахматовой от культовой оболочки не претендует на надмирную «объективность». Напротив, я ставлю себе вполне «моралистическую» задачу (навлекающую насмешки из постмодернистского лагеря) – разоблачения все того же властного мифа в еще одной его ипостаси. Грубо говоря, я пытаюсь из поклонения российской публики, в том числе интеллигентной, ахматовскому королевствованию, его современным формам и силе вообще вывести опасность реставрации монархии или квазисоветского режима сильной руки (не знаю, какое из зол было бы меньшим). Моя статья направлена на анализ и демистификацию художественных, поведенческих и институциональных проявлений этой мифологии власти, пронизывающей (пост)советскую культуру.
Полностью освободиться из-под власти родной культуры, языка и идеологии едва ли возможно, но первым шагом должно быть, конечно, осознание самой этой несвободы. Не мы говорим на языке, а язык говорит в нас. Именно институт инквизиции осеняет Джордано Бруно тем хрестоматийным статусом, который позволяет Горфункелю ссылаться на его пример в уверенности, что массовый читатель знает про него ровно это (и не подозревает, скажем, о его оккультных занятиях или подозрительной деятельности при английском дворе). [238] Именно завороженностью наиболее внушительным институтом тоталитаризма объясняется выдвижение на ведущую «культуртрегерскую» роль (в ироническом пассаже Горфункеля) не верховного интеллектуала рейха д-ра Геббельса, а шефа тайной полиции Гиммлера, лишь слегка баловавшегося искусствоведением. Несмотря на булгаковскую иронию, Дантес и вся история с дуэлью занимает не последнее место в пушкинском мифе, а сам этот миф – в канонизации Пушкина и его поэзии. Это прекрасно понимали теоретики жизнетворчества – символисты и их наследница Ахматова, высказывавшаяся на подобные темы с раскованной неконвенциональностью («Какую биографию делают нашему рыжему!»), присущей создателям мифов, но, как правило, утрачиваемой их эпигонами-хранителями.