Ландшафт сейчас и после войны - Colta specials - Colta specials
Уже стало банальным соображение, что власти в России, идеология которой сформировалась под влиянием неонацизма, свойственна «шизоидная» связь с историей немецкого фашизма. Но и в оппозиционном российском дискурсе отношение к ней также не лишено неразрешенных противоречий. Желание обвинить в «нацизме» тех, кто выступает со стороны жертв, — из этой области. И еще: ни у кого, как правило, не вызывает возражений разговор о том, что Германия в результате как-то вышла и очистилась от своих преступлений. Но размышления немецких интеллектуалов, способствовавшие этому процессу — об ответственности культуры и ответственности обывателя за произошедшее — воспринимаются плохо: или читаются аккуратно выбранные и временами тенденциозно истолкованные места из книг Ясперса, Ханны Арендт или Адорно, или на такие разговоры и параллели вообще хотят наложить табу. За этим стоит страх, что такой дискурс ставит на всех российских гражданах, даже самых политически активных, простаивавших дни и ночи на протестах, своего рода печать ответственности за военные преступления Путина, в которых он один и виноват. (Но это я скорее пересказываю эмигрантские споры. А вот в «беседе на Ленивке» Александр Иванов восхищается позицией Эрнста Юнгера, который был уже настолько, как бы теперь сказали, «постгуманист», что не эмигрировал, но пересекал «мыслимые» границы и во время войны был в вермахте.)
В чем же природа этого нашего неотвязного интереса к Германии? Мы отыскиваем что-то похожее в похожей ситуации, но что делать с этими совпадениями? Насколько голоса из прошлого могут быть для нас авторитетными? Что может давно умерший Томас Манн, которого многие цитируют, объяснить нам в нашей культуре? Так вот — в моем восприятии все наоборот: это не российская жизнь и культура может быть объяснена или осуждена в свете каких-то там аналогий, а история немецкого народа и немецкого нацизма вдруг становится понятной в свете живого настоящего. Мы чувствуем: «А, вот как это было… Вот почему, по каким причинам люди допустили то-то и то-то, вели себя так-то и так-то. Вот почему Адорно или Беньямин писали то-то и то-то». Это совершенно драгоценные моменты, в которые ты держишься за нить событий и получаешь интуитивное знание о том, что было и что приведет к чему. Это ситуация, которая всех нас делает историками — не в академическом, а в совершенно особом смысле, о котором писал как раз Беньямин: задача историка, как сказано в его «Тезисах о философии истории», — «зафиксировать образ прошлого таким, каким он неожиданно предстает историческому субъекту в момент опасности». И далее: «Даром разжечь в прошлом искру надежды наделен лишь историк, проникнувшийся мыслью, что враг, если он одолеет, не пощадит и мертвых. А побеждать этот враг продолжает непрестанно». Итак, прошлое — это материал, из которого куется надежда, и им нельзя пренебрегать. Разные «культуры» — это все-таки не разные планеты, а одна система, это не «их» отдельная, а наша общая история, в которой все связано, мы просто сидим на другой ветке того же самого дерева. Восстанавливая нить, связывающую две смертоносные диктатуры (а по масштабам 21 века относительная смертоносность путинской диктатуры еще может оказаться не меньше, чем смертоносность гитлеровской по масштабам 20-го, просто будущее нам еще неизвестно), мы обретаем новую идентичность и новую внутреннюю силу. Так называемые исторические аналогии не «клеймят», а проясняют задачи.
Мы понимаем теперь, как собственную жизнь, почему очевидцы созревания германского фашизма пишут, что главное — это правильно оценивать риски, следя за ситуацией в политической жизни, и не пропустить «окно возможностей» для заявления протеста — даже если в этот момент превалирует мнение «обывателя», погруженного в свою частную жизнь и работу, что «не нужно поднимать панику из-за ерунды». Потому что в это время диктатуры еще нет, а протест против созревшей диктатуры уже бесполезен. И это понимание достаточно ясно освещает динамику событий — и происходивших в Москве, и происходящих сейчас здесь, в Израиле (для интересующихся: это именно протест в последний критический момент, у которого еще есть шанс не дать «захлопнуть окно» и изменить форму правления в сторону диктатуры).
Так что, хоть я и сижу в стороне, я ощущаю себя сопричастной ситуации — но совсем не потому, что родилась и когда-то жила в России и впоследствии издала там несколько книг, а потому, что все процессы связаны между собой. И из этой позиции «внешней сопричастности» я не могу не думать о России как о территории неудачно завершившейся борьбы, о страшных последствиях этого для Украины и мира, о развилках и слепых пятнах. Не надо полагать, что эмигранты, которые давно не живут в стране исхода, не ощущают никакой боли и ответственности, что для них ничего не изменилось — все инструменты, работа, образ жизни остались при них. Это не так, напротив: жизнь именно что до краев наполнилась болью, сочувствием, стыдом и другими чувствами, которые накрывают в том ритме, в котором развиваются события в Украине.
У меня (если вы невольно подумали об этом) нет желания никого «поучать из безопасного Тель-Авива», просто трудно ожидать от меня, чтобы я чувствовала так, как чувствуют в Москве. Я действительно не знаю, «как правильно», и — как уж могу — вижу свои собственные искажения. Конечно, и мой «фокус» был смещен. Сегодня мне не кажется особенно уж ценным, что незадолго до войны я «все бросила» и писала критические статьи о тех тенденциях в российской истории искусства и музейной практике, которые, на мой взгляд, были связаны с «плохой» культурной политикой, смыкающейся с курсом на возрождение советского сентимента и ресентимента. Я поняла наконец на собственном опыте давнюю правоту Адорно (от которой я раньше отворачивалась), который считал, что критика культуры — часть этой самой культуры. И да, я внимательно следила за происходящим, более того, была среди немногих, кто не сомневался, что Путин идет