Бенедикт Сарнов - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели при виде страшной картины. За столом сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.
— Тяп! — говорил комиссар.
— Ляп! — басил папа.
Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов. Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.
(Лев Кассиль)О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому — ни автору, ни читателю — не жалко этих рухнувших «священных устоев».
В конце концов, может быть, их и в самом деле не так уж и жаль. Но разве в них дело?
Это ведь только первый шаг, только начало.
Достаточно, что мальчик уже почувствовал стыд за свою «мелкобуржуазность», за вымытые руки, подстриженные ногти, хорошую литературную речь.
Первый шаг сделан.
Теперь за борт полетят уже предметы первой необходимости: жалость, сочувствие, доброта, человечность.
Этот процесс начинался тоже очень рано, с «детсадовского» возраста.
И тетя Надя, их педолог,Сказала: «Надо полагать,Что выход есть, и он недолог,И надо горю помогать.Мы наших кукол, между прочим,Посадим там, посадим тут.Они — буржуи, мы — рабочие,А революции грядут.Возьмите все, ребята, палки,Буржуи платят нам гроши;Организованно, без свалкиБуржуазию сокрушим».Сначала кукол били чинно,И тех не били, кто упал,Но пафос бойни беспричиннойУже под сердце подступал.И били в бога и в апостола,И в Христофор-Колумба мать,И невзначай лупили по столу,Чтоб просто что-нибудь сломать.Володя тоже бил. Он куклеС размаху выбил правый глаз,И вдруг ему под сердце стукнулаКривая ржавая игла.И показалось, что у куклыИз глаз, как студень, мозг ползет,И кровью набухают букли,И мертвечиною несет,И рушит черепа и блюдца,И лупит в темя топоромНе маленькая революция,А приуменьшенный погром.И стало стыдно так, что с глаз бы,Совсем не слышать и не быть,Как будто ты такой, и грязный,И надо долго мылом мыть.Он бросил палку, и заплакал,И отошел в сторонку, селИ не мешал совсем. ОднакоСказала тетя Надя всем,Что он неважный октябренокИ просто лживый эгоист,Что он испорченный ребенокИ буржуазный гуманист.
(Павел Коган)В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних.
Сейчас поверят в это разве?Лет двадцать пять тому назад,Что политически я развит,Мне выдал справку детский сад.
(Евгений Винокуров)Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью.
Но посмотрим, как дальше развиваются события в автобиографическом романе в стихах Павла Когана.
Мальчик, естественно, поделился своими переживаниями с матерью:
А мама бросила покупки,Сказала, что теряет нить,Сказала, что «кошмар», и — к трубке,Скорее Любочке звонить.(Подруга детства, из удачниц,Из дачниц. Все ей нипочем.Образчик со времен задачников,За некрасивым, но врачом.)А мама, горячась и сетуя,Кричала Любочке: «Позор,Нельзя ж проклятою газетоюЗакрыть ребенку кругозор...Володя! Но Володя тонкий.Особенный. Не то страшит.Ты б поглядела на ребенка —Он от брезгливости дрожит...»Володя слушал, и мокрицаМежду лопаток проползла.Он сам не ведал, что случится,Но губы закусил со зла...
Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:
И разве я не мерюсь пятилеткой,Не падаю, не подымаюсь с ней...Но как мне быть с моей грудною клеткойИ с тем, что всякой косности косней?
Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.
Какая-то чужая силаНа плечи тонкие брела,Подталкивала, выносила...Он крикнул: «Ты ей наврала.Вы обе врете. Вы — буржуи.Мне наплевать. Я не спрошу.Вы — клеветуньи. Не дрожу, иСовсем от радости дрожу».Он врал. Да так, что сердце екало.Захлебываясь счастьем, врал.И слушал мир. И мир за окнами«Разлуку» тоненько играл.
Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».
Вот как кончается эта невеселая история.
Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью.
Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу.
Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры.
Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» — лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» — это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа — это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.
...я понял, что главная моя мечта — защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...
Я понял, что причина такой концепции[02] есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.
(Из выступления на I съезде писателей)Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.
К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».