Владимир Бибихин - Владимир Вениаминович Бибихин — Ольга Александровна Седакова. Переписка 1992–2004
Непонятность для меня Ваших стихов идет от огромной разности опыта движения в цветном тумане, терпеливого прислушивания. Часто они мне болезненны, как для косного тела отвычка от естественных движений или как приближение врача. Помимо стихов, как в этом моем сне, и без слов Ваше присутствие наоборот всегда легко и радует. Начинаются слова — и требуется работа узнавания, расчистки, от которой становится тяжело и стыдно, «как боль в кишках, как соль в глазах». Именно то, что конца чтению поэзии не будет и ее смыслы не перестанут, она требует не иметь смысла, просто звучать, как музыка и окрик. Но всякие стихи, у Вас и не только у Вас, они же и автопортрет, или двойной портрет, или даже еще тройной, четверной, как у Вас «Памяти поэта». И, как у Рембрандта, откровение человека всегда непривычно и задевает, ведь мы так редко видим людей, почти никогда не взглядываем на них.
Уставившись в небо,в пустые черты,в прямую, как скрепа,лазурь слепоты,как взгляд берет внутрь,в свой взвившийся дымскарб, выморок, утварь,все, что перед ним, —как лоно лагуны,звук, запах и видзагробные струнысестер Пиеридвбирают, вникаяв молчанье певцау краяизгнанья, за краем конца —Так мертвый уносит,захлопнув свой том,ту позднюю осеньс названьем «при нем»,ту башню, ту арку,тот дивный проем,ту площадь Сан Марко,где шли мы втроем.
Красота сравнения пугающая, взгляд несет на себе, вносит смерть; смерть задевает как вид, всякий, окончательный, последний; в каждом увидении мы умираем; и так далее, ниточка чтения будет разматываться долго, я бы сказал, без конца. Вы, которая не поклонница Бродского, сразу сделали для него больше, чем все восторги, задели его смертью, не прискорбной скоропостижной творца, а простой и всякой, человека. Я, читая, при событии воскрешения, возвращения, напоминания о том, сколько смерти в каждом взгляде.
Но я не могу запомнить стихи, выучить их наизусть. Они не укладываются в своей словесной отливке; «уставившись в небо» расползается, «уставившись» оживает одно и обрастает своим пейзажем, в котором «небо» оказывается только одной из возможностей. На слове «скрепа», признавая ее видимую прямоту, я по своему строительному опыту не могу отмыслить ее загнутые под прямым углом острые с рисками-зацепками концы. «Лазурь слепоты» поражает меня сходством с моим непроглядным белым светом, но именно из-за проблеска близости я боюсь приблизительности и нахожу разницу. Из-за интерференции с моим белым светом «лазурь слепоты» не ложится на ум. «У края изгнанья, за краем конца» заставляет думать о проблематичности, все-таки, изгнания Бродского, в какой мере оно было его замыслом и, значит, не изгнаньем, как у Данте, побежденного в поединке. Зато надгробным камнем, прочно навсегда ложатся слова «Так мертвый уносит, захлопнув свой том, ту позднюю осень с названьем “при нем”». У каждого целый мир, и смерть — конец его всего, но невидимо шатающая другой, такой же целый, и у Вас это с блеском и силой сказано в связи с небом, тонущим во взгляде. — Ваше принесение на могилу цветов от Ахматовой и Цветаевой, остроумное и безупречное, оставляет Вас при возложении венка в стороне, видно, как Вы внимательно смотрите и неслышно за них говорите — от себя выступать уже не нужно, трое у могилы четвертого говорящая фигура. Вы вообще не столько говорите, сколько делаете. «И над всею потравой над долинами слез… он встает на колени», дым, цветной туман. Поэзия измеряется количеством сделанного, Вы делаете и дарите всегда много.
Мне теперь уже кажется, что мы живем, пробираясь между могилами близких к своей. Хорошо, если она тоже окажется кому-то близка. На родительской могиле, где, кроме матери, она там тридцать два года, и отца, девятнадцать, еще брат и муж сестры, — наши четыре мальчика, которым продолжение чего бы то ни было, традиции Брянчаниновых, папиных занятий далеко, как марсианские каналы. Мы пробыли недолго, но потом этот клочок земли словно потянулся за нами. Сегодня показывали кадры умирающего Ленинграда, частый ливень смерти. Вы постоянно в этой плотности. Она начало строгой сжатости, которая возвратит к началам вещей. Время собирается в настоящем, ставшем и настающем.
Что-то случилось с Западом. В Югославии он обозначил, что с тем же и большим правом логично делать с нами: методично развалить весь хлам нашего кривого хозяйствования на земле. Мы не нужны, наш бытовой хлам ничего не стоит, без него лучше. Если мы будем заниматься на развалинах фольклором, нас полюбят и прокормят. И никто не виноват; просто пока мы занимались в рощах фольклором, Запад сидел в своих алхимических лабораториях и теперь умеет делать все, а мы только то, что он научит и разрешит. Мы и не прочь заниматься фольклором, даже на развалинах, но в резервации? под присмотром? в специальных Künstlerhauser? Я понимаю ваше чувство в замке Арнимов. И мне кажется, что Вы сумели, в конце срока, там найти, даже там, свободный выход. Россия должна была Вам при этом немного помочь испытанием холодного простора, равнодушия, одиночества. Вам трудно, и должно быть трудно; для меня Вы впереди, если не во всем, то в главном, и то, как Вам удается пройти, служит мне. То, как Вам удалось назвать Бродского, ничуть не урезает и не прибавляет ему масштаба, не вредит ему, но как бы успокаивает бродящую тень, меня лично примиряет с ним. Тем, как Вы это делаете, Вы называете и себя, чего теперь, по-моему, уже никто не смог бы сделать, я тоже.
На тепло сбегутся и слетятся многие, понять сделанное сможет только равный. Вы поэтому не должны сердиться на отклики, которые нелепы и беспомощны в массе, ведь единиц еще может быть надо дожидаться десятилетиями. Различайте между умеющими почувствовать тепло, цените их по-человечески, и способностью видеть свет. Вам ведь тоже грозит потерять зрение и только чудом вернуться. Вообще впечатление такое, что после прохождения все осыпается, почва обрушивается, становится только неувереннее и необеспеченнее, чем раньше, соседства меньше, прежние места, которые казались уютными, далеко. Плохо то, что край, к которому подходишь, не имеет названий, его сырой холод непривычен; «дело-то небывалое», как писал валаамский старец, книжку которого Вы нам дали. Сегодня к нам пришел последний живой родственник нашей Кати с ДЦП и сказал, что умирает, просил вызвать скорую помощь. Он мог умереть. Мы были спокойны, я велел ему лечь, постелив на раскладушке, расслабиться и повторять свое имя. Он слушался, как ребенок. Врачи приехали, сделали уколы, он успокоился. Как малым держится жизнь.
Я жалуюсь Вам не для того, чтобы Вы меня пожалели, а просто потому что не видно другой царственной, богатой и свободной инстанции ни вокруг, ни вдали. Неслучайно у Вас в воспоминаниях о Бродском цари. Даже и не говорите мне о том, кого принято чтить в мире. Все давно прояснилось. Это не значит, что цари обеспечены, не болеют, не страдают; может и хуже других. Если К. придворный дворник, то я нищий кликуша, который бредит о царских тайнах. Новый поворот темы «царь и поэт»: не цари ли подарены поэтами, как Петр в «Полтаве» и «Медном всаднике». Что был бы, чем остался Брежнев, если бы Вы не подарили его мне, например. Я еще жалуюсь Вам, чтобы Вас приободрить.
Кончилось райское время наших детей, начинается долгий или уже безысходный период, когда цветы уже опали, а яблоки зеленые, нестерпимо кислые и совсем несъедобные. Надо видеть и уважать восстание духа, «вначале шатаясь на ватных ногах, клубясь, утыкаясь, петляя в кустах». Дым то же, что дух. Надежда может оставаться только на то, чтобы не слишком много загубить, избежать бессмысленной склоки, такой частой в семьях. Анастасия Ивановна Цветаева говорила по телевизору, что в последнем доме Цветаевой, в глухих Чебоксарах, шли постоянные ссоры между матерью и сыном; кого-то из нас вынесут из этого дома ногами вперед, — сказал он, как бывает в горечи, а она услышала как пророчество, решила, что вынесут именно только одного из двоих. Я не думаю, что средненормальные семьи бывают иначе как в помрачении и равнодушии; острота близкого присутствия превратится в ад, если не станет раем. У патера Станислава Добровольского в Паберже, автобусная остановка называется Tiltas, я видел человека с тридцатилетней лагерной школой. Он был не отдельный человек, а чуткий инструмент настройки на присутствие, вся функция которого к ней и сводилась. Говорят о «существе человека», но тут оно было тактичной внимательностью и не оставляло себе ничего приватного: что оставалось от человека, стало прозрачным, и не чувствовалось никакой потери, пустоты; только надежная уверенность, что не встретишь в другом суда и подозрения. Вот мои мечты.
Последнее время я много читаю и листаю, но западает очень мало что: ваша классическая сердитая вещь об успехе в НЛО, странным образом, — как запоминаются калеки в метро — алфавитные мудрости Михаила Леоновича Гаспарова, роман Маканина о герое нашего времени: предсмертный хрип писателя, схватившего себя за горло, все та же группа Лаокоона, но нервная, взвинченная. Я жду Вашей книги, она будет событием века.