Пушкин и тайны русской культуры - Пётр Васильевич Палиевский
Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращен роман все-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеется, – к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.
Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлепнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твердо, соображать. История романа развертывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из нее для себя что-то новое, чему-то научиться, – факт, невидимый сразу, но едва ли не самый значительный.
«Прощай, ученик», – целует его Мастер и исчезает. Напрашивается, почти сама собой разумеется мысль, что ученик тоже будет Мастером, допишет роман… Ничего подобного. Его учитель когда-то ушел из историков в художники, покинул все и ото всего себя развязал; Иван – едва ли не наоборот. Он возвращает себе собственное имя и от Бездомного начинает понимать, что существует дом, свое, через дом соединяющееся с общечеловеческим – с историей, которую он избрал себе специальностью («сотрудник Института истории и философии», – сказано там), что есть народ в этой истории, составивший и создающий его имя среди бесчисленных других, словом, есть то растущее целое, которое не в силах разложить никакие Коровьевы и Воланды.
Понятно, что этот переход едва намечен. Он и не мог быть иным. От превращения Бездомных в Поныревы слишком многое зависит, чтобы автор мог отнестись к этому несерьезно; только беглые точные подробности, почти закрытые их смешным значением, выдают, если присмотреться, первые шаги «нового Ивана». К тому же, если представить себе, сколько раз еще встретит его на этом пути Берлиоз (или «другой», как говорится в романе, «красноречивее прежнего»), то обольщаться насчет быстрого преодоления им трудностей не придется. Но после того, как Булгаков так убедительно раскрыл смысл отношений этой пары и не менее убедительно показал, что ей суждено разойтись, многие сложности дальнейшей его дороги не выглядят такими уж темными или неразгаданными. Хотя желания одной стороны («поэта больше не трогала судьба Берлиоза») тут, как известно, еще не все, да и предложения могут быть совершенно новыми.
Вскоре, как вышел роман, было одно его обсуждение, где говорили массу интересного, и среди прочего – в выступлении взволнованном, произносимом в лучших побуждениях, гражданском – приблизительно так: «Толстой и Достоевский, интеллигенты – писали в русской литературе о народе. Но народ-то обошелся с ними… как сказать. Мы приветствуем Булгакова… Это новое… Это попытка интеллигенции построить все иначе, без «народных» иллюзий, сама на себе. Да и что ж народ: были когда-то мужики для русского интеллигента; теперь их место заняли физики. И они примут – поймут, – поднимут своего писателя, которому рукоплещем теперь мы!» Склонение идеи было замечательным. Так и послышалось: «Любезнейший Никанор Иванович! Вы же человек интеллигентный… какой там народ… да мы с вами» и пр., и он кивает, и только когда крепко попадется и поймет и жена завопит «покайся, Иваныч!» – будет поздно, и долго еще придется «начинать сначала». Я говорю не о человеке, который все это произносил, а о соскальзывающей, подтолкнутой под локоть мысли, с этой точки побежавшей уже за Коровьевым. Тем самым, который несколько раньше мог того же Никанора в чем-то совершенно другом об интеллигенции уверять и вместе с ним совещаться: как им быть с этим недозрелым типом. Вот об этом-то и писал Булгаков: о глумлении, западающем тотчас же в нашу слабость и непонимание, и о чести и мысли, способных вывести свою правду из любых положений.
Согласимся, что сам писатель эту способность обнаружил и развил с редкой, даже для видавшей виды русской литературы, уверенностью. Оттого его посмертная и недосоставленная книга так естественно вошла в современный интерес; возможно, и что-то открыла в наших далеких от нее днях.
В присутствии классика
Среди тех, кто пришел к нам из недавнего прошлого (а они будто специально задержались, чтобы участвовать в наших делах), Булгаков, конечно, первый. Ум у него самый трезвый и ясный, избегающий односторонности; талант самый мощный и одновременно разборчивый, тонкий. Но есть сомнения, так ли мы встречаем его, чтобы получить то, что способен он дать. Особенно среди разыскания источников, которым увлечены многие. Оно начинает мешать пониманию. Писатель поднимается нам навстречу с новой мыслью, а мы возвращаем его туда, откуда он вышел; он предлагает живой образ, а мы растаскиваем его на части, прикрепляем каждую к каким-то иным целям, своими силами монтируем опять… То есть вовлекаемся в интересную интеллектуальную игру вместо насущных дел.
Раскройте маленькую книжку, изданную тысячным тиражом в 1928 году Обществом изучения Московской губернии. В ней собраны легенды о «проклятом доме» со львами, № 14, на Арбате. Читаем: «Слышал – такое тут дело: будто, как полночь, музыка и заиграет похоронный марш… настоящая, взаправдашняя музыка. Ну, играет вовсю… А как дадут свет – нет никого, ни единой души.
Михаил Булгаков
А музыка эта вот откуда – тут происшествие. Кровь человеческая тут пролилась. Один граф ли, князь ли, смерти себя предал. Из полковников был и жил в этом доме. А жена у него – красавица на всю Москву. Вот через нее и пошло: с офицером драгунским сбежала. А полковнику от этого срамота. Вот он и стал скучный. День, другой сумрачный ходит… Все молчит… После того созвал офицеров – пир устроил. Вот и сидят эти господа, пьют, едят. И музыка тут играет. Ну, одним словом, бал. А на дворе ночь. Вот полковник говорит: «Вы на часы смотрите, как будет двенадцать часов, скажите мне»…
И вот стрелка на 12-ти и остановилась… Они и говорят: «Ровно 12, минута в минуту». Тут он шампанского стакан выпил… И как музыка заиграла, он и бабахнул себе в висок». То есть обнаруживаем и «проклятую квартиру», и сбежавшую жену, как у Берлиоза (который, правда, стреляться не стал, как и Степа Лиходеев),