Евгений Головин - Там
Несколько вагонов было хорошо видно. В них сидели засыпанные сахаром люди, пригибаясь все ниже и ниже. Когда вагон не хотел уходить, из песка вылезали какие-то спруты, ящеры и прочие монстры и утаскивали вагон вглубь. «Природа на службе прогресса, — возгласил парень в резиновых сапогах, — чтобы значит естественная гармония сливалась с культурной. Инженеры и зверюшек неразумных приспособили к делу!»
Надоел мне этот сахарный апофеоз и побрел я обратно на станцию. Сел в пустой
вагон и поехал неведомо куда. Поезд ускорил ход и помчался, ломая деревья, какие-то автобусы, жилые дома — видимо рельсов не было и он совершал частную прогулку. Наконец наткнулся на какую-то башню и остановился. Часа через два явились рабочие в серебряных шапках и принялись прокладывать рельсы вокруг башни. Материалы они использовали самые разные: бочки, подушки, одеяла, бетонные балки, детские игрушки, автомобильные шины, колючую проволоку и прочий несусветный хлам. Поезд осторожно объехал башню и остановился. Станция «Мирная». В кои-то веки нормальное название. Поезд остановился, двери открылись. Но платформы не было — приходилось соскакивать прямо на землю и чем скорей, тем лучше. Откуда-то появилась толпа с трубами и барабанами и начался концерт если так можно назвать пронзительное дудение, крики без ладу и складу и обработку барабанов отбойными молотками. «Да здравствует ликование»! — визжал женский голос, затем подключился мужской бас: «Ликование и работа на трое суток!» Некто, согнутый в три погибели, отбросил костыли и обратился к субъекту с перевязанной щекой: «Нет, Параллакс Никифорыч, не думал, что доживу до такого счастья!» Второй размазал слезы и прикинул: «Никогда не видел таких крупных карасей. Пальцев на сорок, а то и на сорок пять потянут!» «Таисия, а ведь чегой-то такое, скользливое тает в груди», зажурчал мелодичный женский голос.
Настала повсеместная тишина. «Еще тише, товарищи, — прогремел прежний бас. — Идут терпеливцы, лунные оборотни, герои!» Из под земли появилось нечто картинное: звеня бубенцами, выползала огромная толпа в одноцветных клоунских костюмах. «Эти покажут как надо жить и работать»! — воскликнул молодой энтузиаст. С первого взгляда толпа как толпа, это потом меня передернуло жутью. Среди них не было ни одного мало мальски нормально скроенного человека: один был с головой, запрокинутой за спину, у другого руки переплелись как змеи, третий ходил с выросшей из него собакой, четвертый падал, полз на спине и кукарекал, пятый прыгал на одной ноге в то время, когда ему отрезали другую, шестого старательно приклеивали к белому медведю, седьмой подбирал землю и грыз, седьмой пытался привязать на голову тачку с зубчатым колесом. восьмой вел на шелковой нитке крокодила, который норовил цапнуть кого ни попадя…
«А зачем крокодила»? — спросил я толстого парня с вечно улыбающейся рожей. «Это когда электричество отключают», — захохотал он и зашелся в приступе одуряющего визга.
«Ну этим приказывать не надо, — заявил рыжий дед с повязкой на рукаве „знатный хлопкороб“, — это не работники. Стихия».
Орда подземных оригиналов дружно набросилась на вагон: одни разбирали крышу, другие развинчивали пол и кресла, третьи снимали колеса. Крокодил, как признанный юморист, старался всех развеселить: отовсюду раздавались стоны, протяжные вопли, всюду сновали санитары с носилками.
«Сахару бы ему дать», — предложил я.
«С этим в стране дефицит, — заметил серьезный всезнайка, — надо в Америке на специалистов менять. А вообще слово „Америка“ прошу не использовать.»
Работа подземных жителей кипела. В полчаса они разобрали вагон. Крокодила ради безопасности обмотали проводами. Но меня поразил следующий момент: все части, кроме колес, они уносили и прятали глубоко под землю. Для колес рыли могилы, укладывали торжественно, под музыку, поскольку вновь появились трубы и барабаны и даже плакальщицы. Над каждым колесом ставили крест и расходились.
Очнулся я от резкого удара в бок. Оказывается кому-то на ногу наступил. Был я в метро, кажется в настоящем метро. Но откуда знать, какое настоящее, а какое…Теперь я понял: это ужасный античный дракон Тифон, бесконечно разветвляющийся в глубинах Тартара. Как только открылись двери вагона, я протиснулся в них и поспешил к эскалатору.
Туда
Я побежден. Лазурь. Лазурь. Лазурь. Лазурь.
В этих стихах Малларме чувствуется что угодно высокое, кроме поиска, направления, вектора. Куда идти. Куда идти для того, чтобы…Нет сомнения, что лазурь победит всегда и везде. По синеве ее бесконечной опрокинутой чаши, розово светлеющей к краям горизонта, проскользнут перистые облачка, проплывут пухлые кремовые невероятия, нехотя проползут пышные фиолетовые медлительности, желая неторопливо и верно занять лазурь раз и навсегда. Напрасно.
Упал прямо вперед, пребольно хлопнулся лбом, пролежал с минуту. Оказывается я шел по каменистой тропинке, задрав голову, зацепился за булыжник и свалился в какую-то яму — чернопастная, мелкоельчатая, она гостеприимно поджидала простофиль — оттуда выпорхнула трясогузка и поглубже в ельник уползла рыжая змейка. Вытирая кровавую ссадину на лбу, припомнил общее впечатление от «Звездного ужаса» Гумилева: нечего пялиться в небо, когда на земле хватает неприятностей — только успевай оглядываться.
Впереди шла колоритная парочка: маленький старичок об одном костыле, обернутом цветной тряпкой, завязанной рваными черными лентами, и молодой веснушчатый парень — из его розового ватника торчали клоки грязной ваты, сапоги разного цвета одинаково просили расхлеба хищной гвоздевой усмешкой. Шли они еле еле: парень поминутно сталкивал старичка в обочину тропинки, либо подставлял ему ногу и довольно, с присвистом и хрипотцой гоготал над комичными усилиями старичка подняться: тот смешно притягивал костыль, переворачивался с живота на спину и обратно, втыкал костыль в удачную ямку и ловко вставал, приговаривая:
— Ничего не поделаешь. Господь тебя уважает, Брыкин.
Я минут пять наблюдал сию эквилибристику, наконец, спросил, что это значит?
— А ничего не значит, — ответствовало его веснушчатое остолопие. — Макар у меня теленка значит стащил да и утопил в болоте, а теперь долг не хочет платить. И прошу-то, почитая его кастелянство, хромую корову девяноста лет да козла однорогого. А пока вот гоняю по тропке…
— Ты в своем праве, Брыкин. Только теленок твой руки сам на себя наложил, а за моим козлом приезжала делегация из музея. Сатаной-единорогом обозвали невинную скотинку! А вы, сударь, куда путь держите?
— Туда…
Я махнул обеими руками в разные стороны. Путники пожали плечами и побрели дальше, на сей раз без всяких фокусов. Видать показался я им подозрительным. До меня только донеслись слова старичка: «Какого только ворсу не встретишь на грешных путях земных…А ты, Брыкин, про козла зря. Козел-то музейный, редкости уникальной, мне за него давали…»
Я и сам не знал, куда путь держал. Как-то ночью проснулся в слезах, в панике. Опять серый рассвет, опять грузная старуха топает по коридору к входной двери: у ней была привычка царапаться о доски и стонать «тошно». Я ей завидовал — мне тоже этого хотелось, останавливало только приличие: как-будто о данном понятии здесь имелось представление. Попал я сюда оттуда, откуда не знаю, городок назывался то ли Оторопь, то ли Уполовник(в простоте Уголовник), хотя никаких безобразий не наблюдалось, да и с какой стати? Люди ходили, понурив головы, что-то искали на улицах, но никогда не находили. Однажды только лохматый мужичонка принес сверток в газете, заперся у себя в комнате, а ночью повесился. В свертке оказалась рожа, размалеванная на картоне. Не шибко уродливая, не больно корявая, но неожиданно привлекла она внимание всего дома. Почему-то решили что это портрет мэра городка, хотя никто и никогда его не видел. Мастер слепил восковую статую, кто-то догадался снять и унести повешенного, дабы украсить «Сад мнимых удовольствий», а статую посадили на кресло в опустелой комнате. Я всё думал кого она напоминает: то ли Родена, то ли Валентину Гюго, то ли кого-то из дадаистов. Статуя простояла недолго в своей первичной форме — в кухне постоянно стирали, пар клубился везде, статуя менялась прямо на глазах, обретая прихотливые очертания тети Фроси — той грузной старухи, что по ночам царапалась о входную дверь. Понурые обитатели городка приветствовали на свой манер оба символа — только перед живой тетей Фросей вставали на колени, а перед ее восковым изображением ложились на живот и засыпали. Тетя Фрося ухаживала за своей статуей самолично: постелила ковровую дорожку, причем ступать никому, кроме себя, не разрешала, поставила перед ней бронзовый самовар — еще царских времен, — стиральную машину и гладильную доску. Не занимаясь ни стиркой, ни глажеиием, она провозгласила эти вещи предметами культа: обнесла всю композицию золоченой цепочкой, наняла мальчика с губной гармошкой, поставила на страже двух деревянных солдат из экспонатов местного музея, выменяв оных на стиральную доску и, разукрасив воск олифой цвета земляники, изрекла: благословенна мать Пещериха, она же верхотура низкой земной персти и всякого выверта человечьего, она же светлая говорунья и темная молчальница, мэр этого города и директор всего околотка!