Петр Вайль - Уроки Изящной Словесности
Единицей чеховской драмы, ее атомом, является не идея, как у Достоевского, не тип, как в «натуральной школе», не характер, как у Толстого, а просто – личность, цельный человек, про которого ничего определенного сказать нельзя: он абсурден, так как необъясним. Абсурда хватает и у Гоголя, и у Достоевского, но в их героях есть сердцевина – авторский замысел о них. У Чехова случайная литературная обочина стала эпицентром повествования: человек «ушел» в нюанс.
Неисчерпаемость чеховского образа поставила предел сценическому искусству. Чтобы овеществить такого героя – в гриме, костюмах, декорациях, интонациях – нужно упростить пьесу, придать ей черты законченности, выдать мнимую интригу за настоящую, имитацию жизни – за кусок подлинной, неопосредованной искусством реальности, актерскую маску – за людей.
При этом Чехов имел дело только с заурядными, неинтересными для литературы людьми. Вернее – сводил к заурядности все, что может показаться экстраординарным (Тригорин). Чудачество (Гаев) – пожалуйста, но не больше, ибо существенное отклонение от нормы – гениальность или безумие – уже уничтожает свободу тем, что мотивирует героя. Экстравагантность в культуре XX века – реакция на массовое общество, компенсация обезличенности. Но Чехову еще хватало простого – никакого – человека.
По сути, каждый его персонаж – эмбрион сюрреализма. В нем, как в ядерном заряде, сконденсирован абсурд повседневного существования. Кафка, а еще эффектнее Дали, эту бомбу взорвал, чем, между прочим, сильно упростил чеховский мир, энергия которого заключалась именно в свернутости структур, потенциально способных перерасти границы жизнеподобия.
Произвольность, неповторимость, индивидуальность чеховских героев – внешнее выражение той свободы, которая дошла до предела, сделав жизнь невыносимой: никто никого не понимает, мир распался, связи бессодержательны, человек заключен в стеклянную скорлупу одиночества. Чеховский диалог обычно превращается в перемежающиеся монологи, в набор безадресных реплик. Чуть ли не все, что говорят в чеховских драмах, можно было бы снабдить ремаркой «в сторону».
Такая свобода – тяжкое бремя: от нее мечтают избавиться. Отсюда постоянный рефрен: надо трудиться («Оттого нам невесело и смотрим мы на жизнь так мрачно, что не знаем труда» – «Три сестры»). То есть, из свободного и потому лишнего человека – превратиться в кого-то: телеграфиста, учительницу, банковского служащего, хотя бы в жену («Три сестры» – «Лучше быть простой лошадью, только бы работать»).
Чеховские герои мечутся по сцене в поисках роли – они жаждут избавиться от своей никчемности, от мучительной свободы быть никем, от необходимости просто жить, а не строить жизнь.
Однако у Чехова никто не работает. Разве что за кулисами (Лопахин, например), но на сцене – никогда. Даже врач – фигура для автора крайне значительная, особая – появляется лишь для того, чтобы констатировать смерть (Дорн в «Чайке») или рассказать, как он зарезал больного (Чебутыкин в «Трех сестрах»). Доктор не может помочь чеховским героям, потому что они страдают не тем, что лечат врачи.
В культуре новейшей герои, закрепленные в профессиональном, социальном статусе, преобладают – часто они и исчерпываются своим занятием. Есть и другой, впрочем, схожий, тип,– потерявший индивидуальные черты, растворившийся в антропологической абстракции видовой представитель человечества. Скажем, Йозеф К. Кафки – человек уже постчеховского мира, герой без лица, без психологии, даже без фамилии.
Но Чехов и тут, зафиксировав границу, не перешел ее: у него люди уже ищут место, но еще его не находят – не только в общественной жизни, но и в частной: ведь он имеет дело не со скучающими людьми, а со скучными.
Онегины и Печорины – полнокровные, красивые, интересные, всех в себя влюбляющие. У чеховских персонажей ничего не получается и с любовью. Может, потому, что они происходят от другой ветви обширного клана лишних людей – представленных, например, Подколесиным, который ведь тоже никак не мог жениться.
Из того тупика, в который себя загнал свободный, недетерминированный чеховский герой, выход был в упрощении, в нивелировании личности, в растворении человека в толпе, где от фамилий остается только первая буква или даже номер – вроде Щ-854.
Тревожное ощущение пограничного существования – эмоция, неизбежно захватывающая читателя – настолько постоянная примета композиции всего чеховского творчества, что даже дата смерти писателя – на пороге XX века – кажется грандиозным и мрачным подтверждением чеховской промежуточности.
Естественно, что и в композиции всех пьес Чехова огромное место занимают сцены встреч и прощаний. Более того, сама обстановка прославленного чеховского быта на самом деле полна вокзальной суеты. Тут вечный перрон, и вещи всегда в беспорядке: в «Вишневом саду» весь первый акт их разбирают, весь последний – укладывают. А за сценой (указывает ремарка) проходит железная дорога.
Но куда же едут пассажиры чеховской драмы? Почему мы всегда их видим собирающимися в дорогу, но никогда не прибывшими к месту назначения? Да и где, все-таки, это место? Почему загадочное «в Москву!» никогда не может вырваться из плена винительного падежа, чтобы счастливо застыть в предложном – «в Москве»?!
Реалии русской провинции, где протекает действие всех пьес Чехова, еще не объясняют тоску по столице. Его герои безразличны к обстоятельствам места – то-то так легки они на подъем: перекати-поле. Однако простое перемещение чеховским героям не помогает. В сущности, им все равно, где жить: в деревне или в городе, в России или за границей – всюду хуже. Метания их происходят в произвольных географических координатах, потому что мучаются они вопросом не «куда», а «когда». Кардинальный, универсальный конфликт здесь выражен сложным противопоставлением трех времен – прошлого, настоящего и будущего.
Театр – искусство настоящего. Все, что происходит на сцене, происходит в данный момент, на глазах у зрителя – прошлое и будущее вынесено за скобки.
Но в театре Чехова ничего не происходит: конфликты завязываются, но не развязываются, судьбы запутываются, но не распутываются. Действие только притворяется действием, сценический эффект – эффектом, драматургический конфликт – конфликтом.
Если бы сад не продали, что бы изменилось в жизни всех тех, кто так о нем беспокоится? Удержал бы сад Раневскую с ее пачкой призывных телеграмм из Парижа? Помешал бы сад уехать Ане и Пете Трофимову? Прибавят ли вырученные за сад деньги смысла жизни Лопахину? Нет, судьба сада по-настоящему важна только для самого сада, только для него это буквально вопрос жизни и смерти.
Тупик, в который якобы загнали героев долги, условный – это пружина театральной интриги. Он всего лишь внешнее отражение другого, поистине смертельного тупика, в который Чехов привел и действующих лиц «Вишневого сада», и себя, и всю русскую литературу в ее классическом виде. Этот тупик образован векторами времени. Трагедия чеховских людей – от неукорененности в настоящем, которое они ненавидят и которого боятся. Подлинная, реально текущая мимо них жизнь кажется им чужой, извращенной, неправильной. Зато жизнь, долженствующая быть – источник, из которого они черпают силы для преодоления убийственной тоски повседневности: «Настоящее противно, но зато когда я думаю о будущем, то как хорошо! Становится так легко, так просторно» («Три сестры»).
Будущее у Чехова не продолжение настоящего, и вообще не процесс, а точка, не эволюционное развитие, а революционное, предполагающее дискретность времени.
Повсюду встречается эта четкая хронологическая мера: через двести лет, через тысячу, хотя бы через двадцать лет, как у трезвого Лопахина. Будущее обладает конкретным адресом. Оно придет и останется навсегда. После него уже ничего не будет, так как будущее родит свой отсчет времени, неведомый людям из прошлого.
Как «большой взрыв» космогонических гипотез, как Страшный суд христиан, будущее творит свои философские категории времени и пространства.
Чеховские персонажи живут в полную силу только когда грезят о будущем, о мире, в котором люди станут великанами, Россия – садом, и человеку, уже сверхчеловеку, откроются десятки новых чувств, сделающих его бессмертным.
Чехов не впускал в свою литературу метафизику, но грядущее в его пьесах (между прочим, возникающее, как у Жюля Верна, из пара и электричества) рождено верой в другой мир, в другую, вечную жизнь.
Тоска по бессмертию – не только души, но и тела – у современников Чехова уже перекочевала из поэзии в более практические сферы: чудодейственная диета Мечникова или научное воскрешение мертвых по Федорову. Чехов, естественно, не был одинок в своих апокалипсических интуициях. Не меньше, чем, скажем, Достоевский, он ощущал приближение конца мира настоящего времени и перехода в мир грядущего.