Александр Генис - Уроки чтения. Камасутра книжника
Увиденный Скорбью пейзаж кажется знакомым, но странным – будто на него смотрит родное существо не нашей породы. Безмозглое и счастливое, как щенок, оно радо всему что есть. Только с таким характером можно полюбить изнанку красоты – грязную, опустошенную природу. Пока не выпал всескрывающий снег, ноябрь, оставшийся без летней палитры, может добавить к серому цвету лишь другое серое, которое в своем ослеплении Скорбь величает “серебром”.
Ей так хорошо, что она хочет поделиться с хозяином. Но что есть у Скорби такого, чего тот не знает? Ведь Скорбь – неотъемлемая часть героя, и, чтобы она не стала целым, он признает ее права, учится с ней жить и любить то же, что любит и хвалит она.
Как тень, Скорбь нельзя прогнать; как тень, она – твоя и незваная; как тень, она растет вместе с календарем. Ноябрь – ее звездный час, час пик, а не червей. Он хорош уже тем, что хуже не будет: стоит его пережить, как станет легче.
Фрост знал, что говорил. Он жил на ферме и написал эти стихи, когда у него умер ребенок – не первый и не последний. Но нам это знать не обязательно.
– Стихотворение, – объяснял Фрост студентам, – должно работать на собственной энергии, как тающая льдинка сама собой скользит по раскаленной печи.
В Вермонте до сих пор держат буржуйки: кругом – березы, и дрова дешевле мазута.
* * *Сказки, причем уж сразу “Заветные”, я открыл студентом. В детстве мама не читала мне книжки, а пересказывала их – только те, что самой нравились: “Зима тревоги нашей”, Фолкнер, Хемингуэй, конечно. Не смущаясь тем, что ничего детского в них не было, она из вечера в вечер открывала мне глаза на классику модернизма, о чем мы оба тогда не догадывались. В детстве я ждал часа чтения в огромной ореховой кровати, на пуховой перине, которая впоследствии – единственная из всего нажитого родителями за полвека имущества – приехала с нами в Америку, разделив контейнер с книгами. Для американских в нем места не нашлось.
– Уж их-то, – заносчиво решили мы, – будем читать в оригинале.
Но оказалось, что никакие книги не могли сравниться с теми, которые мне, еще не умевшему их прочесть, рассказала мама. С тех пор мне часто кажется, будто пересказанные книги лучше прочитанных. Чтобы проверить эту нахальную гипотезу, можно поставить мысленный эксперимент. Попробуйте рассказать сами себе любимые книжки детства. Выйдет, уверен, лучше, чем у их авторов.
Однажды я попал в подвал магазина русских книг, называвшегося по непонятным мне геополитическим причинам “Четыре континента”. Живя на советские субсидии, он вольготно располагался на Пятой авеню, где мирно торговал книгами и сопутствующим товаром: хохломскими шкатулками, расписными подносами, оренбургскими шалями и прочими сувенирами, рифмующимися с романсом. После путча, осиротев вместе с Гэсом Холлом и десятью тысячами американских коммунистов, “Четыре континента” учинил тотальную распродажу и открыл для завсегдатаев закрома. Подвал занимал весь манхэттенский квартал, освещался тусклыми лампочками без абажура и напоминал пещеру советского Рипа ван Винкля. Прошлое осело на полках, покрыв тома многолетней пылью. Ближе к входу хранились дары Москвы – “все сто томов ее партийных книжек”. Опусы Брежнева составляли зиккурат, сочинения Фрунзе – пирамиду. Их не трогали даже крысы. Но углубившись в подвальные штольни, куда никто не заходил со времен хх съезда, я обнаружил уникальные раритеты, вроде грузинского издания “Аргонавтики”, антологии греческой эпиграммы и травелога “В Нью-Йорке левкои не пахнут”.
Когда, не чище шахтера, я выбрался на поверхность, со мной был мешок спасенных, как в “Списке Шиндлера”, книг. Одни я взял из жадности, другие из жалости – по старой дружбе. Кто мог знать, что на краю Америки я найду тех, кто заполнял мой досуг между настоящими книгами, которые мне пересказывала мама, и теми, что я прочел сам. Фантастический во всех отношениях роман “Каллисто”, педагогическая поэма “Витя Малеев в школе и дома”, шпионский триллер “Серая скала” и ставший опять актуальным “Майор Пронин” Льва Овалова. Все они делали сносной мою жизнь в пионерском лагере. Не умея играть в нападении, шагать в ногу и танцевать твист, я брал свое с отбоем, недобросовестно пересказывая целой палате эту библиотеку троечника.
* * *Лучше всех о переводе написал Бабель, показавший, как это делается. Рассказ “Гюи де Мопассан” – о том, как его герой провел сверку с подлинником, о том, как он перевел не столько опус, сколько автора, и не на бумагу, а в жизнь и получил гонорар, не отходя от кассы.
Проблема стиля по Бабелю тотальна, и филология исправляет ошибки реальности. Поэтому сюжет располагается между двумя переводами – ложным и адекватным.
На первый, помимо безжизненного и развязного Мопассана в исполнении Раисы Бендерской, указывает дом героини: фальшиво величавый замок нувориша, где иконы древнего письма соседствовали со стилизациями Рериха.
Настоящий перевод начинается уроком чтения. Взяв рассказ “Признание”, повествующий о незадачливой девице, путавшейся с извозчиком, чтобы сэкономить 10 су, Бабель нашел в нем не обычную для французов смесь скабрезности и скаредности, а – щедрое солнце. Его расправленные капли, – пересказывает, а не цитирует автор, – упав на Селесту, превратились в веснушки. Этот желтый жар противостоит промерзшей, желтой, зловонной улице как литература – жизни.
Секрет Бабеля восходит к Киплингу, приводит к Хемингуэю и заключается в том, чтобы совместить деловитую наглядность письма с внезапным разрядом красоты и пафоса. Мопассан в названном его именем рассказе служит катализатором этой алхимической реакции. Результат ее – не переведенный текст, а любовный акт. Хотя он и спровоцирован цитатой А не позабавиться ли нам сегодня, ma belle, герои не пародируют Мопассана, а претворяют дух – в плоть, написанное – в случившееся. И лишь убедившись в безусловном успехе перевода, автор триумфально заключает, что его коснулось преддверие истины. Она сделала прозу Мопассана персонажем прозрения, а перевод – путем к нему.
30. Касталия
Впервые я прочел роман Гессе зимой 1973 года в пожарном депо рижского автобусного завода, лежа на санитарных носилках в пяди от цементного пола нетопленого гаража. На улице было минус десять, внутри – не больше. Фанерные стены защищали от ветра, но не мороза, поэтому я лежал в завязанной ушанке, бабушкиных варежках и кирзовых сапогах без портянок, которые так и не научился наматывать. Зато здесь было свежо и тихо. Коллеги пили за стеной, в жарко натопленной каморке с топчанами и домино, но я завидовал не им, а себе, ибо мне казалось, что я нашел счастье, а это, согласитесь, не с каждым бывает, тем более – в двадцать лет. С тех пор моей любимой книгой стала “Игра в бисер”. Из нее я узнал о прекрасной Касталии, где ученые поклонялись знанию и играли с ним в строгом и просторном монастыре.
– Собственно, – утешал я встрепенувшееся было либидо, – монахи у Гессе – не такие уж монахи, они всего лишь – не от мира сего, ибо пестуют свой дух так, как им придет в голову.
Живя в безвыходной стране, я не мог представить идеала прекраснее. Созерцательная жизнь обещала свободу выбора: я мечтал читать только то, что хочется. Мое будущее стало окончательно ясным на 247-й странице:
Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки.
До музыки было еще четверть века, с честолюбием разобрались власти, заварившие все ведущие наверх люки, а остальное решала арифметика. В пожарной охране мне платили 62 рубля 40 копеек. Еще 40 рублей добавляла стипендия отличника. Получалась примерно столько, сколько получали все. Штаны у меня были, пальто практически тоже. К третьему курсу я на попутных машинах объехал западную часть СССР, умел обедать баклажанной икрой, пить, что льется, и даже успел жениться на однокурснице, которая не мешала моей мечте.
Закончу филфак, – загибал я пальцы, – и тут же переберусь на исторический, потом – философский, затем – история искусств. На пятнадцать лет хватит, а дальше я не загадывал. Меня ослепляла перспектива: vita contemplativa, заменяющая труд учебой. Ради такого я был готов терпеть не просыхавшего с тех пор, как его выгнали из КГБ, начальника нашего караула Вацлава Мейранса, хотя он крал бутерброды, вытирался моим полотенцем и мочился в сапоги товарищей.
Реальность, однако, разрушила тщательно продуманное будущее. Завод сгорел (без помощи пожарных), и я уехал в Америку, где не проходит дня, чтобы я не вспоминал пожарку, ставшую примеркой моей Касталии.
* * *В “Игре в бисер” меня интересовала исключительно Игра в бисер, и каждый год я перечитываю книгу, чтобы освежить в памяти ее правила.
Справедливости ради надо признать, что автора больше занимали полярные свойства личности. Гармонизировать их должна была аналитическая психология Юнга, но в ней я разочаровался из-за лидера московских юнгианцев, который решил со мной познакомиться. За столом он, ни разу не прервавшись, рассказывал о своих достижениях. Моими он заинтересовался только к десерту.