Нина Меднис - Поэтика и семиотика русской литературы
В повести «Отрочество» (очень важен временной интервал!) снова появляется эта оппозиционная пара, и не случайно появляется она в главе «Старший брат», как бы указывая на различие мировосприятия братьев, один из которых уже приближается к взрослым, а другой еще не отошел от детей. Вот диалог Володи и Николеньки: «Да, тебе ничего, а мне чего, – продолжал Володя, делая жест подергивания плечом, который он наследовал от папа, – разбил, да еще и смеется, этакий несносный мальчишка» (1, 127). Слово «мальчишка» в этой реплике Володи по-взрослому однозначно, точно и, следовательно, одноголосо (на это указывает определение «несносный», видимо логически акцентированное), но Николенька воспринимает его как «чужое слово» в реплике брата, как слово, взятое тем из детского словаря и с прежним, обидным детским смыслом. Поэтому в его ответе тотчас возникает былая оппозиция: «Я мальчишка, а ты большой, да глупый» (1, 127).
В данном случае (как и во многих других) отношения «своего» и «чужого» устанавливает не говорящий, а слушающий. Это может вызвать сомнение – имеем ли мы право тогда говорить о «чужом слове», которое М. М. Бахтин рассматривает как «чужое» с точки зрения говорящего. Однако воспроизведение в слове релятивности сознания неизбежно приводит к тому, что объектное слово одного героя в кругозоре (контексте) другого может получить свое смысловое наполнение и становится двуголосым через соотнесенность смыслов. Дешифровка такого «вторичного» и «чужого слова» очень важна для точной оценки воспринимающего.
Наконец, выделенное курсивом «чужое слово» может быть элементом не только контекста, но и текста – цитатное слово. Проблема реминисценций, исключительно важная и активно разрабатываемая в применении к поэзии, пока не стала актуальной в применении к прозе. М. М. Бахтин, говоря о разных типах «чужого слова», почти не затрагивает цитацию, а иногда даже противопоставляет цитату диалогическому («живому») слову как слово мертвое (правда, только по отношению к авторитарному слову): «…авторитарный текст всегда остается в романе мертвой цитатой, выпадающей из художественного контекста (например, евангельские тексты у Толстого в конце “Воскресения”)»[215].
С этим утверждением трудно согласиться. Цитаты из Евангелия в конце романа «Воскресение» входят в поле сознания героя (Нехлюдова) не как авторитарное, неоспоримое слово. Нехлюдов обращается к Евангелию полуслучайно, вовсе не будучи заранее уверенным в том, что он найдет там истину в последней инстанции: «Устав ходить и думать, он сел на диван перед лампой и машинально открыл данное ему на память англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. “Говорят, там разрешение всего” – подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось» (разрядка наша. – Н. М.). Мысль Нехлюдова «Говорят, там разрешение всего» звучит явным недоверием к этому «говорят». Недоверие сохраняется и при чтении. Нехлюдов первоначально воспринимает евангельский текст оппозиционно-диалогически («лживое слово») – «К чему тут: кто примет и куда примет? И что значит во имя мое? – спросил он себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. – И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то, неточно, неясно» (разрядка наша. – Н. М.).
Эта оппозиционность восприятия уже говорит о том, что цитата в данном случае никак не «мертвое» слово, но подобно всем прочим типам «чужого слова» она двуголоса в инородном контексте (голос евангелиста – голос Нехлюдова). Только в процессе дальнейшего чтения Евангелия в сознании Нехлюдова постепенно снимается оппозиционность, и «лживое слово» становится словом «правдивым», не переставая быть чужим стилистически, как единица чужого текста.
Точно так же любая цитата никогда не сливается с текстом-приемником, остается «чужим словом», в какие бы отношения с окружающим контекстом она ни вступала (согласие – несогласие).
Так, в романе «Обыкновенная история» часты выделенные курсивом цитаты из Пушкина:
Это какая-то «деревянная» жизнь! – сказал в сильном волнении Александр, – прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновения, без слез, без жизни, без любви… (1, 47).
Маркером «чужого слова» в данном случае является не только курсив, но и метр, ритм. Между тем внешне цитатное слово не противостоит здесь окружающему контексту. Романтическое слово – сознание Александра Адуева и поэтическое слово Пушкина внешне находятся в отношениях согласия. Для Адуева-младшего слово Пушкина – знак поэзии вообще и романтической поэзии в частности, потому эпизод, в котором звучит реплика с пушкинскими стихами, связан со стихотворением Пушкина более чем словесной перекличкой.
Это становится очевидным при анализе функции других пушкинских реминисценций в романе. Первоначально Александр Адуев в письме к другу сравнивает своего дядю с пушкинским демоном и дает одно начальное слово цитаты (тоже курсив): «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви, и проч…» (1, 45). И здесь слово Пушкина можно воспринять как «правдивое» слово, но дальнейшие рассуждения и пояснения Александра, тоже данные через «чужое слово», но на сей раз слово самого «демона», Петра Ивановича Адуева, столь далеки от демонического, что «правдивое» в системе и сознании Александра пушкинское слово в системе Адуева-старшего и автора приобретает другое значение:
…говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и проч., что на все на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных… вопросов о том, зачем мы созданы, да к чему стремимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем своего дела… (1,45)
Для Александра Адуева упоминание о пушкинском демоне и пушкинское слово – есть знак, активизирующий весь текст-источник в целом, а приведенная несобственно прямая речь дяди – смысл этого знака. Между тем несовпадение подлинного (пушкинского) и приведенного (адуевского) смысла столь очевидно, что в письме Адуева-младшего возникает явный комический момент, подчеркивающий абсолютное непонимание Пушкина восторженным его почитателем. В таком освещении внешне «правдивое» слово становится словом оппозиционно-диалогическим.
Та же самая ситуация создается и с цитатой «без вдохновенья». Она включается в диалог Александра и Петра Ивановича Адуева о любви, о постоянстве:
– Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через месяц надо забыть, сегодня…
– Софью? Можно ли ее забыть?
– Должно… (1, 46)
И в этом контексте для Александра Адуева реминисценция – и знак поэзии вообще, и представитель всего стихотворения Пушкина, которое, видимо, воспринимается им как утверждение любви «святой», т. е. вечной и неизменной. Между тем не раз повторенное в приведенном фрагменте диалога слово «забыть» тоже является скрытым знаком пушкинского контекста. Дядя – «надо забыть», Александр – «можно ли ее забыть?», у Пушкина —
И я забыл твой голос нежный,Твои небесные черты.
Второе Ее появление дается у Пушкина не как подтверждение вечной, «святой», воскрешающей любви. Не она принесла пробуждение душе, но
Душе настало пробужденье:И вот опять явилась ты…
Таким образом, снова смыслы знака пушкинского и адуевского не совпадают. Но дешифровка цитаты уточняется далее в романе, в продиктованном дядей Александру варианте письма:
Но он полагает также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых – и нам не советует верить (1, 50—51).
В итоге пушкинское слово как знак идеологического и психологического контекста оказывается ближе к сознанию Адуева-старшего, несмотря на всю его рационалистическую крайность. Такой перекодировкой Гончаров «отнимает» Пушкина у Адуева-младшего, предпочитая «отдать» его Адуеву-старшему, который должен понять поэта лучше, чем понимает его романтик Александр. Это подтверждается прямым словом Адуева-старшего. Диктуя письмо, Петр Иванович Адуев сам упоминает о Пушкине, подчеркивая свое недилетантское знание поэзии: «Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…» (1, 51).
При всем разнообразии функций курсива в русской прозе XIX века чаще всего он служит маркером «чужого слова». Но анализ показывает, что исследование подлинного многоголосия прозаического слова и «чужого слова» особенно требует рассмотрения его в сложной системе смысловых перекодировок.