Владимир Мартынов - Зона opus posth, или Рождение новой реальности
Надо сказать, что то, что происходило тогда в музыке, было только незначительной частью более обширного процесса, охватывающего собой практически все области искусства. Нельзя забывать, что первая половина 1970–х годов — это время формирования соцарта и московского романтического концептуализма. В это время окончательно сформулировались позиции таких художников, как Кабаков, Пивоваров, Булатов, Комар и Меломид, а также таких литераторов, как Рубинштейн, Пригов и Сорокин. На это же время приходятся первые акции Монастырского и группы «Медицинская герменевтика». Все это многообразие имен и явлений объединяет одна общая тенденция, а именно тенденция к пересмотру понятий «произведение», «текст», «автор», «подлинник» и «копия», «потребление» и «публикация», в результате чего возникают новые междисциплинарные понятия, такие как «поведенческая модель», «проект», «персонажный автор», «мерцательность» и целый ряд других понятий, заставляющих по–новому взглянуть на процесс производства и потребления произведений искусства. Роль первопроходца в этом общем процессе принадлежит, без сомнения, изобразительному искусству, ибо в нем все эти идеи осознавались и формулировались и раньше и эффективнее, чем в других видах искусства. Я до сих пор помню то впечатление, которое произвела на меня выставка Кабакова, устроенная в джазовом кафе «Синяя птица» в декабре 1968 года. Хотя я и ощущал себя вполне «продвинутым» композитором по тем московским меркам, но увиденное мною заставило меня пересмотреть позицию не только на мою личную «продвинутость», но и на то, что считалось «продвинутым» в тогдашних композиторских кругах. Не меньшее впечатление осталось и от просмотра кабаковских графических книг, но это было уже позже — в 1970–е годы, и именно это подвело меня непосредственно к конструктивному оформлению идеи opus posth–музыки. Поэтому когда после премьеры «Weihnachtsmusic», состоявшейся в Мерзляковском училище в 1976 году, Кабаков подошел ко мне и сказал, что «мы делаем одно дело», это оказалось для меня важнее мнений и одобрений моих непосредственных коллег — композиторов. Однако тему взаимосвязей идей opus posth–музыки с идеями московского концептуализма и соцарта мы будем рассматривать позже, предметом же данной главы является только проблема перехода от opus–музыки к opus posth–музыке.
Собственно говоря, в общих чертах эта проблема уже рассмотрена на предыдущих страницах, где было показано, что разница между opus–музыкой и opus posth–музыкой не может быть сведена к различиям тех или иных средств выражения, тех или иных особенностей композиторского языка, тех или иных стилевых характеристик, но что она коренится гораздо глубже, а именно в принципиально разных подходах к нотному тексту и в разных пониманиях его места и значения во взаимоотношениях человека с музыкой. Но тут вырисовывается другая проблема. Ведь сколь бы ни были различны подходы к нотному тексту в opus–музыке и в opus posth–музыке, но и в том и в другом случае наличие нотного текста является непременным условием их существования. Более того, вся композиторская музыка — и музыка res facta, и opus–музыка, и opus posth–музыка — немыслимы вне нотного текста. А вместе с тем существует не менее обширная и не менее значимая область музыки, которая не просто свободно обходится без нотного текста, но нормальное функционирование которой при соприкосновении с нотным текстом практически прекращается, — это область устного профессионального творчества, или область менестрельной музыки. На протяжении столетий композиторская музыка и музыка менестрельная существовали бок о бок, взаимовлияя друг на друга, соперничая друг с другом, подавляя друг друга, не замечая друг друга — словом, сосуществовали друг с другом, находясь в самых разнообразных взаимоотношениях. Поэтому рассмотрение проблемы opus posth–музыки будет неполным, если мы упустим из вида традицию менестрельной музыки. Мы не сможем понять до конца причин возникновения нового отношения к нотному тексту в opus posth–музыке, если, сконцентрировав все свое внимание на последовательности cantus planus — музыка res facta — opus–музыка — opus posth–музыка, обойдем стороной опыт устной профессиональной традиции. В конце концов, нельзя говорить о различных отношениях к нотному тексту без упоминания о том, что при определенных условиях таких отношений может вообще не быть и что музыка может продуцироваться и без посредства нотного текста. Вот почему необходимо хотя бы вкратце коснуться проблемы взаимоотношений композиторской музыки с традицией менестрельной музыки, и именно этому будет посвящена следующая глава.
О менестрельной традиции
В одной из предыдущих глав я допустил умышленную неточность. Говоря о встрече Данте с его другом Казеллой, произошедшей у подножия горы Чистилища, и о том, как и сам Данте, и Вер гилий, и толпа умерших душ жадно внимали пению, позабыв о предстоящем им пути очищения, я не упомянул о том, что Казелла был трубадуром. Тогда это было неважно, но сейчас, в свете нашей новой темы, данный факт становится весьма знаменательным, ибо то, что друг Данте не был композитором, но являлся носителем устной менестрельной традиции, позволяет несколько иначе взглянуть на проблему композиторской и некомпозиторской музыки, ведь неизвестно, сподобился бы Казелла столь горячего слушательского внимания, будь он не трубадур, а композитор. Прочтение книги М. Сапонова «Менестрели» рассеивает все сомнения по этому поводу, не оставляя композитору никаких шансов.
Книга начинается с сетований приора Готье де Куанси, жившего в XIII веке, который жалуется на современную ему публику, поскольку ей милее игрец на ротте, чем история о 54 чудесах Девы Марии, изложенная самим Готье в стихах. Комментируя жалобы де Куанси, Сапонов пишет: «Хотя его упреки чисто авторские, они обобщают историко–культурную ситуацию целой эпохи. И дело здесь не в том, что стихотворство у Готье элитарное, а искусство ревнуемых им инструменталистов — площадное и поэтому более распространенное. Ведь он явно в поисках успеха переработал на народном языке мало кому понятные латинские миракли и снабдил повествование напевами в духе популярной музыки своего времени. Но этого было недостаточно. Готье не овладел необходимыми навыками жонглерского искусства. А они оказываются куда сложнее и тоньше, чем предполагают со стороны»[51]. Далее Сапонов приводит достаточно впечатляющую подборку упоминаний о музыке, встречающихся в литературе позднего Средневековья: «Немецкую словесность XII–XIII вв. пронизывают многочисленные упоминания и описания певческого искусства, игры на струнных и духовых инструментах. В подавляющем большинстве случаев речь идет о шпильманской сфере, значтельно реже — о любительском куртуазном музицировании и лишь в единичных случаях упоминается какая–то музыка, донесшаяся из церкви, причем без описания подробностей. Так, например, все обстоит в «Вигалойсе», где празднества и торжественные процессии «озвучены» только шпильманами, или в «Короне»: из 30 тысяч стихов этого повествования довольно видное место отдано шпильмановскому музицированию, а духовная музыка упомянута вскользь лишь однажды. В «Парцифале» найдем объемную и насыщенную панораму шпильмановского искусства, в сравнении с которой меркнут беглые упоминания о мессе, прозвучавшей в церкви (вроде «священники пропели мессу» и все)»[52] . Проделав такую же процедуру на материале французской и английской словесности, Сапонов подытоживает: «Хроники, иконография и деловые документы, как и памятники словесности, подтверждают существование тех же пропорций народного и официального, жонглерского и церковного в музыкальной жизни в целом»[53], а значит — добавим мы от себя — и тех же соотношений устной и письменной традиции, композиторской и некомпозиторской музыки.
Все это в достаточно большой степени расходится с теми представлениями о музыкальной культуре Средневековья, которые можно почерпнуть из чтения научных трудов, посвященных этой теме. О несоответствии современной медиевистической литературы реалиям средневековой музыки Сапонов пишет следующее: «Исследуя в средневековых источниках сотни и тысячи народноязычных строк, повествующих о подробностях культурной жизни, мы почти ничего не прочтем ни о григорианике, ни об ученых полифонических композициях, ни об их исполнении и восприятии, т. е. обо всем том, что в современном сознании связано именно с «музыкой Средневековья». Получается, что в подлинных средневековых описаниях сцен музицирования преобладает одно, а в новоевропейских книгах по истории музыки — другое, и панорама музыкальной жизни средневековой Европы оказывается для нашего взора странно перевернутой, будто сквозь преображающее оптическое устройство»[54]. Этим «оптическим устройством» или, говоря проще, причиной такой перевернутой картины реальности является наша вкорененность в стихию письменности и сопутствующее ей тексто–центрическое, или кодексоцентрическое, мышление, благодаря которому реально существовать для нас начинает лишь то, что становится предметом письменной фиксации, а все то, что уклоняется от этой фиксации и не укладывается в нее, представляется попросту несуществующим. Именно поэтому, говоря о «средневековой музыке», в первую очередь мы подразумеваем такие явления, как лиможское многоголосие, органумы школы Нотр–Дам, полифонические мотеты и кондукты эпохи Ars antiqua, т. е. все то, что донесли до нас котированные рукописи, хотя на самом деле в срезе реальной музыкальной жизни того времени все это представляло собой некую периферическую и маргинальную практику, все это было не более чем едва заметным островком в океане устной менестрельной традиции, полностью игнорируемой нашим кодексоцентрическим мышлением и нашим опусным шовинизмом.