Бенедикт Сарнов - Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Что же касается корней, то отчего не убедить себя, что сейчас их можно изобразить даже гораздо ближе к натуре, поскольку раньше они были спрятаны глубоко в земле, а теперь их вывернуло на поверхность, словно нарочно для обозрения.
Но ветви, отрубленные от ствола, — это уже не ветви. Это бывшие ветви. И корни, вырванные из почвы, — это уже не корни, а бывшие корни.
Всем своим сознанием художника Зощенко ощутил, что нынешние его сограждане так же мало похожи на представителей старой русской нации, как нынешние, современные, греки — на соплеменников Перикла и Сократа.
Что оставалось ему делать в этих новых, исключительных обстоятельствах? Аукаться именем Пушкина в ожидании, пока сгустившийся мрак не начнет вновь расступаться?
Как мы знаем, многие из тех, кто ощущал себя последними могиканами той, старой, великой русской культуры, выбрали для себя именно этот путь:
А мы, мудрецы и поэты,Хранители тайны и веры,Унесем зажженные светыВ катакомбы, в пустыни, в пещеры.
(Валерий Брюсов)Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
Дряхлый Шульгин плакал слезами радости, слушая, как хор девиц в белых платьях возглашал со сцены Академического (разве что только не Императорского) Большого театра:
Россия, Россия, Россия — Родина моя!
Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
Египет, Египет, Египет — Родина моя!
Впрочем, человек — странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
Но Бог с ним, с Шульгиным. Таких, как он, было много.
А нас сейчас интересуют те немногие, которые не поддались ни обману, ни самообману.
Были ведь и такие, ясно сознававшие, что дело дрянь.
В 1942 году, когда показалось, что новые силы сцепления могут подкачать, в дело были брошены последние резервы главного командования. Вспомнили про Суворова, Кутузова, Александра Невского, Дмитрия Донского. Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России — той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина», и уже не обязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта — новая, Советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: „Русские люди“, „Русская земля“, „Русь“, „По-русски рубаху рванув на груди“, „Русская мать нас на свет родила...“.
И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение — «Мужество»:
Мы знаем, что ныне лежит на весахИ что совершается ныне.Час мужества пробил на наших часах.И мужество нас не покинет.Не страшно под пулями мертвыми лечь,Не горько остаться без крова —И мы сохраним тебя, русская речь,Великое русское слово.
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
Но может быть, тут все дело в поколении, к которому принадлежала Ахматова? В особой, поистине трагической судьбе этого поколения, жизнь которого оказалась на изломе двух разных эпох? Может быть, человек, родившийся несколькими десятилетиями позже и потому всецело принадлежащий новой России, уже не ощутит этого разрыва? Может быть, в его сознании обе России — старая и новая — сольются в одну? И новая будет естественным и законным продолжением старой?
Что ж, выслушаем человека иного поколения, иной судьбы. Человека, который младше Ахматовой на целых сорок лет:
Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет — и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, — русский язык... Русский язык — это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Хазанов)У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром. Его безумие бредило на том языке, который звучал вокруг него.
Был ли этот язык русским?
Во всяком случае, это был не тот русский язык, который навеки хотела сберечь Анна Ахматова. И не тот, о котором Борис Хазанов говорит как о последней драгоценности, которая ему еще осталась.
Ходасевич презрительно обозвал этот новый язык «советским говорком». Предсмертное письмо Маяковского больше всего шокировало его именно тем, что оно было написано на советском говорке. Находясь у врат смерти, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону («Хотел бы свой предсмертный стон облечь в отчетливую оду...»).
Но Ходасевич, как мы уже говорили, при всем своем пессимизме, верил в будущее великой русской культуры. Верил, что она будет продолжаться. Маяковский, сросшийся с советским говорком настолько, что даже в свой смертный час не сумел отринуть это дьявольское наваждение, по убеждению Ходасевича, не только навсегда отлучил себя от великой русской культуры, но и совершил грех гораздо более тяжкий.
Деятелям русской культуры «великий и могучий» русский язык не зря издавна казался их единственной опорой. Это был их главный козырь, последний аргумент в споре, начавшемся еще в чаадаевские времена.
Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство — именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории.
(Осип Мандельштам)Вот почему нет для русского писателя греха более страшного, чем приятие советского говорка. Признать этот «говорок» — это ведь значит признать свершившимся фактом то «онемение» нации, которое неизбежно приведет Россию к исторической смерти. И не только признать, но и самому способствовать этому национальному самоубийству.
Ходасевич великолепно понимал, что продолжать русскую культуру, игнорируя советский говорок, не удастся. Свою миссию он видел в том, чтобы попытаться этот «говорок» хоть как-то облагородить:
И, каждый стих гоня сквозь прозу,Вывихивая каждую строку,Привил-таки классическую розуК советскому дичку.
Ходасевич ощущал себя деятелем старой, великой русской культуры. Поэтому он искренне полагал, что, прививая советскому дичку классическую розу, он тем самым оказывает этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу.
Что касается тех русских писателей, которые остались жить и работать в новой России, то они, напротив, гордились тем, что оказали услугу обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влили новую, свежую струю.