Вадим Руднев - Логика бреда
Каждый невротик видит кошку по-разному. Истерик умилится кошке, будет ее звать: «Кыс-кыс-кыс! Какая красивая кошечка! Ах ты моя хорошая!», и тут же потеряет к ней всякий интерес. Компульсивный больной вначале точно определит цвет кошки (уже не черная ли?) и убедится, что она не перебежит ему дорогу. Для депрессивного кошка либо вообще не будет представлять никакого интереса, если ему совсем плохо, или, если ему не так уж плохо, он, наоборот, может взять ее к себе. «Я вижу кошку. Я ничего не вижу, если нет меня. А когда появился Я, то я стал видеть шизо-кошку через призму своего языка, и то уже не кошка, но часть культуры».
Человек только тогда стал Homo sapiens, когда он стал Homo Shizophrenicus. Согласно гипотезе Т. Кроу, у высшего животного произошла генная мутация, в результате которой возник язык как способ называть вещи совершенно произвольными именами[52]. Произошел раскол между природой и культурой. Вместо природы появились реальность как агломерат странных объектов и культура как система странных объектов. Почему «кошка» странный объект? Потому что она на меня странно смотрит, она пытается вступить со мной во взаимодействие. (Когда кошка мне подмигивает, как Передонову, то это уже шизофрения.) Вместе с языком и реальностью появилась возможность наррации, которая загадывала человеку загадки. «Я видел кошку». – «А что такое „кошка“?» – «Это такая странная хрень, которая на меня смотрела, потом подошла ко мне и стала мурчать. Я назвал ее Муркой». Но если бы, как в стихотворении Маршака, человек назвал бы кошку кошкой, то культура не возникла бы. Кошка сама по себе не имеет к человеку никакого отношения, так же как волк или слон. Но, превратившись в странные шизообъекты, кошка, волк и слон стали частью культуры как системы странных объектов, а точнее ее субсистемы, которую мы назвали «животным царством».
Что такое культура? Это система вещей, которые мы навали произвольными именами. Культура – это наш коллективный согласованный бред, архетипический по своей основе, так как он производен от системы тотемизма. Мы умеем играть в разные языковые игры: говорить о погоде, читать лекции, делать свои дела в заранее отведенном для этого месте, крыть крышу, писать книги, работать на токарном станке, водить машину, переходить улицу на зеленый свет, смотреть сериалы по телевизору. Все это виды согласованного бреда. Согласованный – да! Но почему же бред?
Что такое бред? Бред происходит от слова «брести». Это когда человек бредет куда-то, сам не зная куда, и вдруг видит кошку: «Ничего себе, это же кошка!» Или когда Репин увидел бурлаков, он сказал: «Ничего себе, это же бурлаки!». Он увидел бурлаков как странные объекты и написал картину «Бурлаки на Волге», которая представляет собой бред. Изможденные люди тащат за собой корабль. Мне кажется, что это совершенно бредовое зрелище[53].
Но ведь деятельность человека по большей части разумна. Он моет руки перед едой, после еды жена моет его посуду. Перед сном он читает книгу, утром чистит зубы, делает зарядку, а потом… отправляет в газовую камеру пару сотен евреев.
А какая альтернатива культуре? Только подлинный несогласованный индивидуальный бред! У сумасшедшего судьи Даниэля Шребера, который написал о себе замечательные мемуары, время от времени происходило то, что он называл чудом воя. Вот как описывает и интерпретирует чудо воя Лакан:
Состоит оно в том, что он не может удержаться от продолжительного крика, приступ которого настолько силен, что будь у него что-нибудь в этот момент во рту, отмечает судья, он вынужден был бы это выплюнуть. Ему приходится сдерживаться, чтобы это не произошло на людях, что удается далеко не всегда. Явление поразительное, если рассматривать этот крик как крайнюю, максимально редуцированную границ у двигательного участия ротовых органов речи. Представьте себе речь, соединенную с голосовой функцией, абсолютно лишенной значения, но содержащую в себе в то же время все значения, какие только возможны. <…> Вой – это всего-навсего означающее в чистом виде[54].
Можно сказать, что чудо воя судьи Шребера выражает безальтернативную бредовую истину. Истина шизофреника тотальна и транслингвистична. Это не значит, что шизофреник должен превратиться в животное. Шребер был очень умным, наблюдательным и гуманным человеком. Он написал великолепную книгу. Но без чуда воя, этого тотального означающего, картина его бреда была бы не полна, как теорема Гёделя.
Подлинный бред может пробуждать совесть, сознательность и, стало быть, Истину. Обратимся к бреду героя рассказа Достоевского «Господин Прохарчин»:
Развернув бумажку на лестнице, он быстро оглянулся кругом и поспешил как можно скорее отделить целую половину из законного возмездия, им полученного, и припрятать эту половину в сапог, потом, тут же на лестнице и вовсе не обращая внимания на то, что действует на своей постели, во сне, решил, пришед домой, немедленно воздать что следует за харчи и постой хозяйке своей, потом накупить кой-чего необходимого и показать кому следует, как будто без намерения и нечаянно, что подвергся вычету, что остается ему и всего ничего и что вот и золовке-то послать теперь нечего, причем погоревать тут же о золовке, много говорить о ней завтра и послезавтра, и дней через десять еще повторить мимоходом об ее нищете, чтоб не забыли товарищи. Решив таким образом, он увидел, что и Андрей Ефимович, тот самый маленький, вечно молчаливый лысый человечек, который помещался в канцелярии за целые три комнаты от места сиденья Семена Ивановича и в двадцать лет не сказал с ним ни слова, стоит тут же на лестнице, тоже считает свои рубли серебром и, тряхнув головою, говорит ему: «Денежки-с! Их не будет, и каши не будет-с, – сурово прибавляет он, сходя с лестницы, и уже на крыльце заключает, – а у меня, сударь, семеро-с». Тут лысый человечек, тоже, вероятно, нисколько не замечая, что действует как призрак, а вовсе не наяву и в действительности, показал ровно аршин с вершком от полу и, махнув рукой в нисходящей линии, пробормотал, что старший ходит в гимназию; затем, с негодованием взглянув на Семена Ивановича, как будто бы именно господин Прохарчин виноват был в том, что у него целых семеро, нахлобучил на глаза свою шляпенку, тряхнул шинелью, поворотил налево и скрылся. Семен Иванович весьма испугался, и хотя был совершенно уверен в невинности своей насчет неприятного стечения числа семерых под одну кровлю, но на деле как будто бы именно так выходило, что виноват не кто другой, как Семен Иванович. Испугавшись, он принялся бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и хочет, обшарив, отнять всё возмездие, опираясь на свое неотъемлемое число семерых и решительно отрицая всякое возможное отношение каких бы то ни было золовок к Семену Ивановичу. Господин Прохарчин бежал, бежал, задыхался… рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей, и все они побрякивали своими возмездиями в задних карманах своих кургузых фрачишек; наконец весь народ побежал, загремели пожарные трубы, и целые волны народа вынесли его почти на плечах на тот самый пожар, на котором он присутствовал в последний раз вместе с попрошайкой-пьянчужкой. Пьянчужка, – иначе господин Зимовейкин, – находился уже там, встретил Семена Ивановича, страшно захлопотал, взял его за руку и повел в самую густую толпу. Так же как и тогда наяву, кругом них гремела и гудела необозримая толпа народа, запрудив меж двумя мостами всю набережную Фонтанки, все окрестные улицы и переулки; так же как и тогда, вынесло Семена Ивановича вместе с пьянчужкой за какой-то забор, где притиснули их, как в клещах, на огромном дровяном дворе, полном зрителями, собравшимися с улиц, с Толкучего рынка и из всех окрестных домов, трактиров и кабаков. Семен Иванович видел всё так же и по-тогдашнему чувствовал; в вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица. Он припомнил из них кой-кого. Один был тот самый, чрезвычайно внушавший всем господин, в сажень ростом и с аршинными усищами, помещавшийся во время пожара за спиной Семена Ивановича и задававший сзади ему поощрения, когда наш герой, с своей стороны, почувствовав нечто вроде восторга, затопал ножонками, как будто желая таким образом аплодировать молодецкой пожарной работе, которую совершенно видел с своего возвышения. Другой – тот самый дюжий парень, от которого герой наш приобрел тумака в виде подсадки на другой забор, когда было совсем расположился лезть через него, может быть, кого-то спасать. Мелькнула перед ним и фигура того старика с геморроидальным лицом, в ветхом, чем-то подпоясанном ватном халатишке, отлучившегося было еще до пожара в лавочку за сухарями и табаком своему жильцу и пробивавшегося теперь, с молочником и с четверкой в руках, сквозь толпу, до дома, где горели у него жена, дочка и тридцать с полтиною денег в углу под периной. Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не раз грезил во время болезни своей, – представилась так, как была тогда – в лаптишках, с костылем, с плетеной котомкой за спиною и в рубище. Она кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае тоже два пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной, глубокой бессмыслице, от которой все отступились после тщетных усилий понять; но баба не унималась, всё кричала, выла, размахивала руками, не обращая, казалось, никакого внимания ни на пожар, на который занесло ее народом с улицы, ни на весь люд-людской, около нее бывший, ни на чужое несчастие, ни даже на головешки и искры, которые уже начали было пудрить весь около стоявший народ. Наконец господин Прохарчин почувствовал, что на него начинает нападать ужас; ибо видел ясно, что всё это как будто неспроста теперь делается и что даром ему не пройдет. И действительно, тут же недалеко от него взмостился на дрова какой-то мужик, в разорванном, ничем не подпоясанном армяке, с опаленными волосами и бородой, и начал подымать весь божий народ на Семена Ивановича. Толпа густела-густела, мужик кричал, и, цепенея от ужаса, господин Прохарчин вдруг припомнил, что мужик – тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул бесчеловечнейшим образом, скользнув от него до расплаты в сквозные ворота и подбирая под себя на бегу свои пятки так, как будто бы бежал босиком по раскаленной плите. Отчаянный господин Прохарчин хотел говорить, кричать, но голос его замирал. Он чувствовал, как вся разъяренная толпа обвивает его, подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и – проснулся. Тут он увидел, что горит, что горит весь его угол, горят его ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее постояльцами, что горит его кровать, подушка, одеяло, сундук и, наконец, его драгоценный тюфяк. Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал, волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и победно снесли обратно за ширмы, которые между прочим, совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, – и уложили в постель.