Поль де Ман - Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста
Впрочем, теорию этого вопроса невозможно разъяснить быстро. Задача различения эпистемологии грамматики и эпистемологии риторики внушает ужас. Нам хотелось бы вполне наивно полагать, что грамматические системы стремятся ко всеобщности и что они просто генеративны, т. е. способны производить бесконечное множество версий одной-единственной модели (способной управлять как трансформациями, так и деривациями), не прибегая ко второй модели, которая опрокинула бы первую. Поэтому мы считаем отношение между грамматикой и логикой, переход от грамматики к пропозициям, относительно непроблематичным: невозможно представить себе истинные пропозиции без грамматической последовательности или без контролируемого, неважно сколь сложного, отклонения от системы последовательностей. Грамматика и логика состоят друг с другом в диадическом отношении неподчиненной поддержки. В логике актов, а не предложений, как в теории речевых актов Остина, оказывающей сегодня столь заметное влияние на американские разработки в области литературной семиологии, тоже можно без труда переходить от речевых актов к грамматике и обратно. Практическое применение в языке того, что называется иллокутивными актами, т. е. приказа, вопроса, отрицания, подтверждения и т. д., соответствует грамматическим синтаксическим структурам повелительных, вопросительных, отрицательных и желательных предложений. «Правила иллокутивных актов,— пишет Ричард Оман в недавно опубликованной статье,— определяют, хорошо ли выполнено употребление (performance) данного акта, точно также, как грамматические правила определяют, правильно ли построен продукт локутивного акта — предложение... Но в то время как грамматические правила описывают отношения между звуком, синтаксисом и значением, правила иллокутивных актов описывают отношения между людьми»[1]. А поскольку в таком случае риторика рассматривается исключительно как искусство убеждения, как подлинное воздействие на других (а не как внутриязыковая фигура или троп), неразрывное единство иллокутивной области грамматики и перлокутивной области риторики уже самоочевидно. Что и становится основанием новой риторики, которая, прямо как в теориях Тодорова и Женетта, будет и новой грамматикой.
Не вдаваясь в существо вопроса, не желая отказываться от современных американских примеров и не взывая к силе древней традиции, можно отметить, что непротиворечивость грамматики и риторики, которую мы допускаем, выношена не в ходе теоретических или философских размышлений. Кеннет Берк упоминает отклонение (структуру которого он считает схожей со структурой Фрейдова замещения), определяемое как «любая едва заметная погрешность или даже неумышленная ошибка», и называет его риторическим основанием языка. В таком случае отклонение рассматривается как диалектическое отрицание неразрывной связи знака и значения, управляющей грамматическими образцами; отсюда настойчивое требование Берка проводить различие между грамматикой и риторикой. Чарльз Сандерс Пирс, заложивший вместе с Ницше и Соссюром философские основания современной семиологии, подчеркивал различие между грамматикой и риторикой в своем прославленном и завораживающе загадочном определении знака. Хорошо известно, что он настаивает на неизбежном присутствии третьего элемента, называемого интерпретантом, в любом отношении к объекту, которое поддерживает знак. Если мы хотим понять идею, которую призван передать знак, его следует проинтерпретировать, потому что знак не вещь, а значение, выведенное из вещи вследствие процесса, который здесь называется репрезентацией и который не является просто генеративным, т. е. происходящим из самоочевидного источника. С точки зрения Пирса, интерпретация знака вовсе не значение, но другой знак; это прочтение, а не декодирование, а само прочтение, в свою очередь, следует интерпретировать как третий знак и так далее, ad infinitum. Пирс называет этот процесс, посредством которого «один знак дает рождение другому», чистой риторикой, в отличие от чистой грамматики, постулирующей возможность непроблематичного, диадического значения, и чистой логики, постулирующей возможность всеобщей истины значений. Вот если бы знак порождал значение тем же самым способом, каким объект порождает знак, т. е. путем репрезентации, не было бы необходимости отличать грамматику от риторики.
Эти замечания призваны, по крайней мере, засвидетельствовать существование вопроса и сложность его разрешения, которая и превращает сжатое теоретическое описание в непосильное дело. Поэтому я вынужден отступить и обратиться к рассуждению о делах практических, с тем чтобы попытаться прояснить сущность трений в отношениях между грамматикой и риторикой, разобрав несколько характерных примеров. Позвольте мне начать с рассмотрения, быть может, самого широко известного примера внешнего симбиоза грамматических и риторических структур, с так называемого риторического вопроса, в котором фигура передается прямо средствами синтаксической конструкции. Свой первый пример я заимствую из сублитературы средств массовой информации: жена спрашивает Арчи Банкера[2], сверху или снизу зашнуровать ему туфли для игры в кегли, и он отвечает вопросом: «Какая разница?» («What's the difference?»). Жена, возвышенно простодушная читательница, в ответ терпеливо объясняет различие между шнуровкой сверху и шнуровкой снизу, какова бы она ни была, но вызывает лишь гнев. «Какая разница?» — это не вопрос о том, в чем различие, но, напротив, утверждение «Мне наплевать на это различие». Один и тот же грамматический образец содержит два взаимоисключающих значения: буквальное значение — это вопрос о понятии (различия), существование которого отрицается фигуральным значением. Коль скоро мы говорим о туфлях для игры в кегли, следствия довольно-таки тривиальны: Арчи Банкер, с его безграничным доверием к авторитету истоков (постольку, конечно, поскольку это правильные истоки), без разрешения вторгается в мир, где буквальные и фигуральные значения стоят друг у друга на пути. Но представим себе, что речь идет не о Банкере, а о разоблачителе (de-bunker), о разоблачителе архе (или истока), архи-разоблачителе, таком, например, как Ницше или Жак Деррида, задающем вопрос «Что такое Различие?», и мы, исходя из грамматического строения фразы, даже не сможем сказать, в самом ли деле он хочет узнать, что такое различие, или просто советует нам не пытаться искать его. Решая вопрос о различии между грамматикой и риторикой, мы сталкиваемся с дилеммой: грамматика позволяет нам задать вопрос, но предложение, посредством которого мы формулируем его, может отрицать саму возможность спрашивать. Ибо, спрашиваю я, как использовать вопрос, если мы не в состоянии авторитетно решить, задает предложение вопрос или нет?
Вот в чем суть дела. Совершенно ясный синтаксический образец (вопрос) порождает предложение, имеющее по меньшей мере два значения, из которых одно утверждает, а другое отрицает свой собственный иллокуитивный модус. Дело не просто в том, что есть двазначения, одно буквальное, другое — фигуральное, а мы должны решить, какое из них правильно в определенной ситуации. Путаница может быть преодолена только привнесением внетекстового смысла, как и поступает Арчи Банкер, вразумляя свою жену; но сама его ярость выражает не только нетерпение, она обнажает отчаяние, вызванное встречей со структурой лингвистического значения, которую он не может контролировать и которая открывает обескураживающую бесконечную перспективу подобных же, чреватых катастрофой, недоразумений в будущем. Это вторжение на самом деле не становится и частью созданного фигурой мини-текста, привлекающего внимание лишь до тех пор, пока откладывается на будущее решение содержащейся в нем загадки. Называя эту семиологическую загадку «риторической», я следую обыденному словоупотреблению. Грамматическая модель вопроса становится риторической не тогда, когда у нас есть, с одной стороны, буквальное значение, а с другой — фигуральное, но когда невозможно решить грамматическими или иными лингвистическими средствами, которое из двух значений (а они могут быть вообще несовместимыми) важнее другого. Риторика радикально приостанавливает действие логики и открывает головокружительные возможности референциального заблуждения. И хотя это уже не так близко обыденному словоупотреблению, я без колебаний уравнял бы риторический, фигуральный, потенциал языка с самой литературой. Я смог бы назвать множество предпосылок этого уравнивания литературы и фигуры; самой свежей была бы ссылка на статью Монро Бирдсли, ставшую его вкладом в сборник эссе, посвященный памяти Уильяма Уим- сотта, с ее настойчивым утверждением, что язык литературы характеризуется «определенным превышением нормы отношения подразумеваемого [или, как сказал бы я, риторического] и открыто высказываемого значения»[3].