Михаил Дунаев - Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Солженицын приводит к осознанию необходимости религиозного осмысления бытия — всё иное лишь уводит в сторону от истины. Жестоким опытом он обретает эту истину, о которой сказано ещё в Писании и о которой всегда предупреждали Святые Отцы в поучениях, в молитвах. Но истину всегда вернее укрепить собственным опытом. Постижение такой истины становится бесценным результатом (но не материальным, о котором прежде шла речь), который был обретён художником. Обретён тяжкой ценою.
"Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
— Благословение тебе, тюрьма!"
Но поразительно дальше: "А из могил мне отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!"
Взгляд на мир становится многомерным.
Даже если бы от всего написанного Солженицыным уцелело одно лишь это место, как осколок громадной фрески, и тогда можно было утверждать: это создание мощного таланта.
Здесь возникает противоречие; и как у Твардовского: "Я знаю, никакой моей вины,…но всё же, всё же, всё же!" I Разрешить противоречие можно лишь, если время переходит для человека в вечность. Иначе всё бессмысленно. И благословение тюрьме обернётся насмешкой над погибшими. Потребность в бессмертии возникла вовсе не от жажды ненасытных людей в погоне за наслаждениями, как полагал не знавший христианских истин Эпикур. Она рождается жаждою обрести смысл в бытии, выходящем за рамки материального мира.
Материальный мир требует своего. И другой писатель-лагерник, Варлам Шаламов, утверждал противоположное: требования этого
мира не заставляют человека совершать восхождение, но обрекают его на растление. Когда речь идёт о простейшем хлебе, подхватывает и Солженицын, включаясь в спор, "думать ли тебе о своём горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге?" Но не о простейшем же речь…
Спор между Солженицыным и Шаламовым — спор о сущностных основах бытия. Что вызвало вообще этот спор, столь разные воззрения на происходившее? Просто спор шёл на разных уровнях осмысления реальности. Если читать "Колымские рассказы" Шаламова, это страшное свидетельство прошедшего все круги земного ада страдальца, то легко разглядеть: автор видит жизнь человека на уровне существования его тела, не выше. Именно тело, как бы отбросившее от себя душу с её потребностями, оставшееся с одними своими инстинктами, с тягою к выживанию, ради которого оно готово на всё, — вот что остаётся от человека в рассказах Шаламова. На этом уровне говорить о «восхождении» — бессмысленно.
Солженицын взывает к духу. Дух же может и пасть, но и восстать мощно.
Пребывая на столь разных уровнях, никогда не придти к согласию.
Солженицын прямо утверждает: вера ограждала людей от растления и в лагерях. Растлевались же те. кто был лишён "нравственного ядра" ещё до лагеря — убеждён писатель. Кто был растлён ещё и «вольной» жизнью.
Так ещё раз проявляется порочность эвдемонической идеологии, безбожной по сути, не отягощённой никаким духовным воспитанием.
Лагерная же система была рассчитана на отвращение человека от духовного внутреннего труда.
Повествование в отмеренных сроках "Красное колесо" (а оно начинало создаваться ещё до изгнания) стало сразу невиданным дотоле явлением в истории мировой литературы.
Эта грандиозная эпопея строится автором по законам контрапункта, в сопряжении тем, проблем, идей, относящихся к различным пластам реальности, ко многим уровням человеческого бытия. Личное и всеобщее становятся у писателя неотделимыми одно от другого, узор повествования накладывается на плотный исторический фон, представленный в документах, но и соединяется с мусором истории, захламляющим пространство газетными обрывками, мелкой суетливостью персонажей, недостоинством даже и значительных деятелей. Что поделаешь? История движется не по выметенным тротуарам проспектов, а по бездорожью с непролазной порой грязью, от которой никуда же не деться.
Судьба человеческая вбрасывается в историю, история начинает вершиться судьбами отдельных людей. Она и строится по образцу взаимоотношений между людьми. Нити истории время от времени стягиваются в узлы, где события обретают судьбоносный смысл, — автор исследует их пристально, во всех подробностях, больших и маловажных. Из этих узлов он составляет своё повествование.
У Солженицына несомненно есть то, что Бахтин несправедливо приписывал Достоевскому: эпопея "Красное колесо" — большое полифоничное полотно, где в хаосе идей и понятий всё порою представляется равнозначным. Кто прав, кто виноват? Иногда постигнуть не сразу удаётся. Это проявлялось уже и в прежнем творчестве писателя, теперь становится особенно заметным.
Солженицын выходит здесь на особый уровень психологического анализа: он абсолютно вживается в каждого своего персонажа, начинает мыслить и чувствовать в полноте его внутреннего состояния. Даже у Толстого и Достоевского, этих признанных психологов (и у самого Солженицына, когда он писал о Сталине) всегда чувствуется некоторая дистанция между автором и его героем, даже когда совершается глубокое проникновение в переживание человека. Теперь у Солженицына эта дистанция исчезает. Ленин, Николай II, Императрица, убийца Богров, вымышленные персонажи — все обретают абсолютную независимость от повествователя, тем как будто утверждая неопровержимость собственной правоты в видении мира и в действиях своих. Каждый становится по-своему прав и опровергнуть эту правоту повествователь в самом ходе самораскрытия персонажа не может: для этого и нужна была бы та дистанция, тот зазор между автором и героем, которых у Солженицына нет. Он полностью перевоплощается в другого человека и вынужден со-чувствовать его правоте.
Может быть Солженицын — наивный релятивист? Нет. Просто он предельно объективизирует критерии оценки всего совершающегося. И затем он поверяет истину той мудростью, какая стоит не только над персонажами эпопеи, но и над ним самим — на некоей недосягаемой высоте, позволяющей осмыслить всё достаточно трезво и непредвзято. Знаками этой высокой мудрости становятся для писателя чёткие сгустки человеческого опыта, выделенные даже графически в общем потоке текста повествования.
Конечно, всё выявляется в общей сложной эстетической системе произведения, в сплетении образных связей, сопряжении событий, в выверенном соотношении внешнего образа действий и внутреннего состояния каждого человека. Однако и полифония не стихийный, а сознательный эстетический принцип писателя.
Посмеем утверждать, что центральной идеей эпопеи, проникающей её всю от начала до конца, стала мысль, высказанная на первых же страницах, — мысль, определяющая судьбу одного из важнейших персонажей, имеющего к тому же и слишком ясную обозначенность — Саня (Исаакий) Лаженицын: "Россию… жалко…"
Россию жалко…
И тут же яростный отпор:
" — Кого? — Россию? — ужалилась Варя. — Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?"
Вопрос на все времена. И ответа требует, как бы ни был тот вопрос противен кому-то. Какая Россия, чья Россия требует сострадания и любви? И требует ли? И достойна ли?
По России же прокатывается красное колесо истории. Этот образ рефреном несётся и через всё пространство повествования. И даже когда нет его зримо, оно всегда ощущается таящейся угрозой — всем, народу, государству, каждому человеку.
В размышлениях об истории автор изначально настраивает восприятие истории, своё и читательское, как по особому камертону:
"О том, что не состоялось, сожалеют лишь неверующие души. Душа же верующая утверждается на том, что есть, на том растёт — и в этом её сила".
Хоть и не названо, но ясно становится, что речь идет о Промысле, который должно человеку принимать в полноте Божьей воли.
Солженицын пристален в описании религиозной жизни человека, ибо для писателя вера становится важнейшим критерием при определении характернейшего в участниках движения истории. То есть той чередой вех, какая помогает отыскать верный путь через полифонию пространства эпопеи.
Там где вера, где важнейшее — духовное, там не обойти осмысления смирения как основы этого духовного. Как закон выводит Солженицын: "Кто мало развит — тот заносчив, кто развился глубоко — становится смиренен". Вот и ещё одна веха на пути. Вот и ещё одна мера для приложения к человеку. Вот и критерий в споре.
Автор ведёт и мысль своих героев, и мысль читателя от вехи к вехе. И он как избрал критерием веру, так и не оставляет, соединяя с нею и церковность своих персонажей как весьма важное для них свойство.
Описания человека в церкви у Солженицына можно отнести к ряду особенно проникновенных в русской литературе. Шедевром может быть признана молитва Императора Николая Александровича в ночь после отречения.