Марк Липовецкий - Паралогии
Сходство взрывных апорий русского постмодернизма с барочной аллегорией по Беньямину (а у постмодернизма в целом и у русского постмодернизма в особенности — немало параллелей с барокко) позволяет высказать гипотезу о том, что постмодернистская апория, как и аллегория, обладает вполне осязаемой философской семантикой. Они структурно манифестируют исчезновение синтезирующего противоположности «центра», изоморфного «трансцендентальному означаемому» истории и человеческой деятельности вообще. Без этого центра, без трансцендентной цели истории, обеспечивающей возможность конструктивного компромисса, история превращается в непрерывно дробящуюся катастрофу, повторяемую и непредсказуемую одновременно — как и сама взрывная апория, чье функционирование, как мы увидим в следующих главах (в особенности в гл. 6), итеративно — то есть состоит из всегда смещенных и потому всегда непредсказуемо-новых повторений одних и тех же коллизий, конфликтов, сюжетных и риторических ходов.
В русской традиции к беньяминовской концепции аллегории наиболее близкой оказывается бахтинская философия диалога — и в особенности романного полифонического дискурса, состоящего из «чужих» слов и голосов, — восходящая, в свою очередь, к особой концепции идентичности: «Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза»[209]. Однако Бахтин неизменно настаивает: «Надо уловить подлинный голос бытия, целого бытия, бытия больше, чем человеческого, а не частной части, голос целого, а не одного из партийных участников его»[210]. Такой синтез в его эстетике осуществляется на «вненаходимом» уровне авторского сознания, которое именно благодаря полифонии «чужих» голосов выходит за пределы личной или национально-культурной идентичности писателя, становясь метафорой Божественной истины[211].
Взрывная апория такого синтеза не обещает. Зато указанные теоретические параллели вычерчивают основные оси координат, на которых размещаются многочисленные конфликтные сопряжения и соответствующие взрывные апории постмодернизма — в том числе и русского. Одна ось задается напряжением между означающим и означаемым, письмом и смыслом (В. Беньямин, Ж. Деррида), другая — конфликтом между историей как формой дискурсивной связности и фрагментацией, подрывающей метанарративы (Ф. Джеймисон, Ж.-Ф. Лиотар), и, наконец, третья определяется конфликтным со/противоположением своего и Другого (слова, дискурса, точки зрения, идентичности и т. п.) и соответствует важнейшему направлению теоретических работ М. Фуко, Т. Игглтона, постколониальных исследований. Вместе с тем очевидно, что все названные типы взрывных апорий формируются уже в модернизме и лишь приобретают новый, более радикальный характер в постмодернизме.
Позволим себе высказать гипотезу: постмодернизм вообще, а в русской культуре (с ее незавершенностью модернистского проекта) в особенности, представляет собой результат органической эволюции модернистских катахрез до состояния постмодернистских апорий. Иначе говоря, постмодернизм ни в коем случае не противостоит модернизму, а продолжает и развивает те глубинные сдвиги, которые возникают в модернистских дискурсах, часто оставаясь незамеченными; важность этих сдвигов для культурной эволюции осознается только задним числом. С этой точки зрения крайне важно проанализировать дискурсивное моделирование хаоса, смысловых разрывов, апорийной неразрешимости противоречий в текстах русского «высокого», то есть зрелого и достигшего фазы критической авторефлексии, модернизма. Именно в этой фазе процессы металитературной рефлексии порождают мутации — поначалу изолированные — модернистских моделей, которые позднее, встречаясь все чаще и чаще, сформируют постмодернистский «генотип». Но эти мутации ни в коем случае не случайны и не произвольны — напротив, они возникают как наиболее продуманные ответы на вопросы, поставленные чередой исторических катастроф и радикальных перемен: в первую очередь — революцией, террором, «восстанием масс» и формированием культурных индустрий.
В следующих главах будут рассмотрены произведения, в которых — на мой субъективный взгляд — такие мутации зашли особенно далеко. Это «Египетская марка» Мандельштама (разрыв в истории), «Труды и дни Свистонова» Вагинова (разрыв в отношениях между литературой и «жизнью»), «Случаи» Хармса (разрывы смыслопорождения) и «Лолита» Набокова (разрыв с Другим). Характерно, что именно эти разрывы обыкновенно помещаются в центр внимания в произведениях, основанных на собственно «постмодернистских» (в силу вышесказанного кавычки неизбежны) взрывных апориях. Разрывы, впервые столь резко проявившиеся в «мутациях модернизма», выносятся на первый план и в теоретических моделях, обсуждавшихся выше.
Особенно значимым для анализа произведений, переходных от модернизма к постмодернизму, представляется модель аллегории, разработанная Вальтером Беньямином: в ней в едином риторическом механизме соединены отсутствие трансцендентального означаемого, разрыв в истории, семиотический и смысловой разрыв, порождающий, в свою очередь, разрыв между своим и другим сознаниями. Модернистские аллегории истории, автора, письма и другого, которые мы рассмотрим в следующих главах, уже содержат в себе — хотя и не обязательно эксплицитно разыгрывают — взрывные апории постмодернизма.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Метаморфозы постмодернизма
Глава вторая
Аллегория истории: «Египетская марка» О. Мандельштама
Травма и метапроза
Вопрос об оформлении исторической травмы, в принципе не поддающейся артикуляции, приобретает особое значение в поэтике модернизма, в особенности русского. В сущности, сама эта поэтика была не только реакцией на произошедшие в стране революции, войны, кампании террора и насилия: травма, отпечатавшаяся в модернистских текстах, была во многом травмой Кассандры от открывшегося ей пожара Трои — поскольку вызвавшие ее катаклизмы были если не желанны для многих лидеров модернизма, то, по крайней мере, «накликаны» произведениями одних и оформлены словами других (Маяковский, Горький, «Петербург» Белого, блоковский миф о «возмездии»). Отсюда — невероятно продуктивная связь между травмой и эстетической рефлексией на темы страшной и непредсказуемой власти языка и власти над языком, присвоенной писателем-модернистом. Так называемая металитературная или метапрозаическая поэтика, постоянная саморефлексия модернистского письма, проникающая чуть не в каждый сколько-нибудь значительный текст модернизма и постмодернизма с 1920-х по 1990-е годы, в немалой степени воплощает именно след травмы, более или менее сознательно воспринимаемой как принципиально скрытый источник современного дискурса. Именно ощущением невозможности отделить письмо от травмы и вызывается свойственное как литературе 1920–1930-х, так и 1960–1990-х годов неприятие традиционных («дотравматических») форм письма — «нормальных» романа, рассказа, повести. (Параллельно развивается ностальгия по этим формам — особенно остро подчеркивающая их недосягаемость.) В свою очередь, невозможность артикулировать травму и превращает метапрозаическое представление того, как пишется (или не пишется) данный, разворачивающийся перед читателем текст, в сквозной мотив модернистского и постмодернистского творчества.
Центральной характеристикой травматического сознания становится принципиальная невыразимость травматического опыта:
Начиная с самых ранних работ о травме, множество определений и описаний варьирует радикальное противоречие, лежащее в ее основе: в то время как травматические образы сохраняют поразительную точность, они остаются в большой мере недоступными для сознательного воспоминания и контроля. <…> В травме способность восстанавливать прошлое оказывается тесно и парадоксальным образом связанной с недоступностью этого прошлого. <…> История, сохраненная травматическими вспышками, — как предполагают психиатрия, психоанализ и нейробиология — это история, у которой буквально нет места ни в прошлом, в котором она не была в полной мере пережита, ни в настоящем, в котором ее точные образы не поддаются пониманию. <…> Травматический след, таким образом, передает как правду о событии, так и правду о непостижимости этого события[212].
Поэтика модернистской «метапрозы» формируется на основе противоречий, аналогичных тем, что определяют (согласно мысли автора этого фрагмента Кэти Карут) и сущность травмы. В сущности, метапрозаическая поэтика формируется именно как язык, выражающий тупики репрезентации опыта. Так, например, Патрисия Во (Patricia Waugh) утверждает: «Металитература остро осознает базовую дилемму: если писатель берется репрезентировать мир, к нему или к ней довольно скоро приходит понимание того обстоятельства, что мир как таковой не может быть „репрезентирован“. <…> Метапрозаические романы, как правило, строятся на принципе фундаментальной и „подвешенной“ оппозиции: конструирование беллетристической иллюзии (как в традиционном реализме) и обнажение этой самой иллюзии разворачиваются одновременно. <…> Оба процесса напряженно соотнесены друг с другом, и это формальное напряжение размывает различие между беллетристикой и критикой и преобразует вымысел в [его] интерпретацию, а оценку — в деконструкцию»[213]. Более того, как показывает исторический анализ русской метапрозы[214]. обращение к металитературным формам связано как раз с невозможностью выразить травматический опыт XX века посредством линейных нарративных конструкций. Показательно, что, например, в русской литературе до революции с металитературной эстетикой осознанно и последовательно экспериментировал лишь В. Розанов[215] (хотя металитературные мотивы присутствуют и у других авторов — А. Блока, Андрея Белого, ранних О. Мандельштама и А. Ахматовой). Зато после революции металитературность пронизывает творчество писателей самых разных поколений и эстетических пристрастий: от М. Горького до А. Ремизова, от М. Кузмина («Форель разбивает лед») до В. Шкловского, Л. Леонова («Вор»), К. Вагинова, Д. Хармса, С. Кржижановского, Г. Иванова («Распад атома»), М. Зощенко («Возвращенная молодость» и финал «Голубой книги») и даже Маяковского (вступление к поэме «Во весь голос») — вплоть до классики русского «высокого модернизма»: романов В. Набокова, «Мастера и Маргариты» М. Булгакова, «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Именно на этой основе в 1970–1980-е годы формируется канон позднемодернистской и постмодернистской метапрозы (Вен. Ерофеев, А. Битов, поздний В. Катаев, С. Соколов, «Поиски жанра» В. Аксенова)[216].