Михаил Дунаев - Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Но отчаяние ближе к тоске, чем надежда.
"…России — конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?"
Бунин пишет рассказ-притчу "Безумный художник" (1921). Художник мечтает написать и пишет картину, на которой были бы изображены "небеса, преисполненные вечного света". Но выходит иное — кровавый хаос и торжество смерти. Вот символ безнадежного отчаяния.
А память — как светла его память о прошлой жизни… Мог ли написать он что-либо подобное раньше: "Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И ещё в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была — Россия, и что только её душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох берёзовом лесу".
Гимн ушедшей России в рассказе «Косцы» (1921) — это и упрёк самому автору: почему же прежде не находил он для родины таких слов? Он объясняет так, что не должно понимать своих чувств, когда они есть. А может быть, всё-таки должно?! Иначе другие слова и чувства застилают душу и память — и помогают недоброму делу. Да, он прав: тогда это не сознавалось, было как бы само собою разумеющимся. Теперь же… Тоска, тоска.
И вдруг по-новому он начинает осмыслять, воспринимать смерть. Воспринимать, как преображение мира, совершаемое каждой смертью, даже смертью древней и всем в тягость уже живущей старухи ("Преображение", 1921): "Нет, совершилось с ней некое преображение — и всё в мире, весь мир преобразился ради неё".
Вот — надежда. Вот где отыщется влага для Розы Иерихона, для Памяти.
Правда, это ненадолго. Смерть, так значимо заявляющая о себе, отходит от сознания людей, от бытия их — хорошо это или плохо, но это так ("К роду отцов своих", 1927):
"За церковью, против окон алтаря, в блеске спокойного и кроткого солнца, лежал длинный глиняный бугор. Но он уже никому не был ни нужен, ни страшен".
Но зачем жизнь? Вновь и вновь перед писателем встает тот же вопрос. После свершившегося, в разлуке с родиной и прежним счастьем, вопрос особенно остро режущий сознание.
Вновь и вновь ощущается у Бунина близость мысли о Промысле. Даже вглядываясь в чужую землю, в пустыню на берегу Красного моря, он сознаёт: "Тысячелетиями идёт эта полуживотная жизнь. Но над нею — нам неведомые Божьи цели. В этом грязном человеческом гнезде, среди этой первозданной пустыни, тысячелетиями длятся рождения и смерти, страсти, радости, страдания… Зачем? Без некоего смысла быть и длиться это не может".
Так он пишет в путевом очерке "Воды многие" (1925–1926), предпослав всем свои раздумьям над жизнью эпиграф из Псалтири: "Господь над водами многими" (Пс. 28, 3). Однако, в раздумьях этих признаётся единый Бог всех религий. Бунин не различает, не хочет различить Бога Моисея и Корана. А это может иметь один исход: превращение Бога в нечто безличностное, и воля этой не-личности должна оказаться губительной для человека. Вот что Бунин ощущает, и чем далее, тем всё определённее.
Он ищет опоры для себя. И не может не искать её в том, что хоть и мучительно для человека, но выражает именно индивидуальность его: любовь. Вот тема, им окончательно завладевшая. Любовь всевластная и оттого не знающая греха, запретов, пределов…
"В некотором царстве" (1923), "Митина любовь" (1924), "Солнечный удар" (1925), «Ида» (1925), "Мордовский сарафан" (1925). Потом целый цикл "Тёмные аллеи" (1938–1949). Настойчиво и неизменно автор утверждает: брак способен лишь опошлить любовь.
Вот едва ли не лучший бунинский рассказ в том цикле — "Чистый понедельник" (1944). В начале Великого Поста, в Чистый понедельник, героиня уступает страстно влюблённому в неё молодому красавцу. Что дальше? Полнота счастья в земной жизни остается недостижима, идеал любви невозможен. Далее всё пойдёт как угасание пережитого. Выход один: оборвать всё на взлёте, предваряя падение. Монастырь, усмирение страстей, видно, нешуточных. В религии своя поэзия, не доступная дюжинным натурам (тому же молодому красавцу).
Нет, тут не вера, а страх перед реальностью из-за чрезмерной эмоциональной утончённости мировосприятия. И не любовь тут тоже, а эгоистическое неумение любить, неумение нести все тяготы, которые любовь налагает. Поэтому монастырь для героини — бегство от жизни, слабость души. Неразвитость духовная. Вот парадокс.
Кажется, Бунин о том не догадывался. Его влекло тайное кипение страсти, которая боится вырваться наружу и обжечь слишком беззащитные души. Для него здесь борьба между влечением к полноте жизни, любви — и стремлением уничтожить желание того. Поэтому писатель так ясно осознаёт собственную тайну, тайну своей натуры, и символически выражает её в притче "Ночь отречения" (1921).
Человек, желающий отречься от себя, возглашает:
"И восторженно звучит голос человека, стоящего на берегу:
— Тщетно, Мара! Тщетно, Тысячеглазый, искушаешь ты, проносясь над землёй животворящими ураганами и ливнями, тучным и уже вновь благовонным тлением могил, рождающих новую жизнь из гнили и праха! Отступись, Мара! Как дождевая капля с тугого листа лотоса, скатывается с меня Желание!".
Но мудр великий Будда, отвечающий человеку:
— Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова отречёшься ты от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни, в эту ночь земной весны.
Речь Будды здесь стилизуется под речь Христа, но перед нами вовсе не Спаситель, предрекающий отречение Своего апостола. Здесь речь об отречении от без-личности ради самостного желания жизни, стремления к полноте её.
Полнота жизни требует запечатления её в памяти посредством слова. Вновь Бунин возвращается к давней своей идее, мысль движется по кругу ("Книга", 1924): "…Вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твоё и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!"
Одолеть эту муку — выразить в памяти своё личное. Отречься от безличного.
Но не только слово — всякий вещественный след времени влечёт его: как застывшее и дошедшее до настоящего прошлое. Бунин всматривается в развалины древнего города на Цейлоне ("Город Царя Царей", 1924), затем почти с восторгом переживает чувство осязания времени при взгляде на иссохшие останки древнего фараона:
"Долго ходил и опять долго смотрел на маленькие чёрные мощи Рамзеса Великого в его стеклянном ящике. Да, да, подумать только: вот я возле самого Великого Рамзеса, его подлинного тела, пусть иссохшего, почерневшего, превратившегося в одни кости, но всё же его, его!"
Вот оно, время, зримо являет себя через тысячелетия!
Он и в молодые годы ещё пытался ощутить следы времени, следы памяти во всём даже в слове, в сохранившемся от древности названии. В дневниковой записи за 1893 год отмечено:
"Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас-на-бору!
Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним". Не парадокс ли: осмысляя человека вне истории, Бунин как будто тянется к древности, а значит к истории. Он тянется к материализованным мгновениям вечности.
Бунин жаждет ощущения своей связи с человечеством, поскольку это способно утишить его одиночество, но он ищет прежде всего связи с самим собой в ушедших временах. Цепь перевоплощений, тянущаяся через время, — вот что его влечёт (скажем, забегая вперёд). Как Арсеньеву дорога память о каждом мгновении, потому что эти мгновения — его жизнь, так и Бунину дороги все мгновения времени, потому что в тех мгновениях тоже его бытие. Так человеку бывает дорога какая-то вещь, потому что она напоминает ему о пережитом времени, так может быть дорого и то, что напоминает о временах давно ушедших, укрытых в толще веков и тысячелетий. Арсеньеву дорога память о запахе ваксы, испытанном им в детстве, потому что это, более чем что другое соединяет его с ушедшим временем его жизни; Бунину дорога овеществлённая в камне память о шестидесяти веках прошлого, потому что это оживляет в душе ощущение связи времён его бесконечного бытия.
Всё созданное Буниным в эмиграции, почти всё, можно было бы обозначить как поиски утраченного времени. Недаром же сопоставляют исследователи, находя много общего, "Жизнь Арсеньева" и многотомное сочинение Пруста.
Конечно, родина прежде всего влечёт память писателя. В том сила и слабость его. Он тяготеет ко всем приметам ушедшего прошлого. Даже святые русские — для него как примета родной жизни. Вот он вспоминает одного из святителей ("Святитель", 1924; в рассказе святой не назван, но известно, что это святитель Димитрий Ростовский), и рассказывает, как перед смертью тот захотел воскресить в памяти церковные песнопения своей юности. И прекрасной приметой русской жизни прежней становится для автора другой святой, преподобный Иоанн Тамбовский, который, молясь перед образом святителя, так обращался к нему: "Митюшка, милый!"