Александр Генис - Уроки чтения. Камасутра книжника
Собрав своих лучших героев в одной книге, Дюма без конца любуется ими, не слишком хорошо зная, что с ними еще делать. Вымученная, как это чаще всего и бывает в приключенческих романах, интрига только раздражает читателя, ибо понапрасну отрывает друзей друг от друга ради вредных дам и ненужных подвесок. Честно говоря, нам вообще не интересны приключения мушкетеров, и следим мы за ними лишь потому, что в них участвуют они.
Лучшие сцены романа – те, что останавливают, а не разворачивают сюжет. Например – завтрак на бастионе Сен-Жерве, где Портос говорит глупости, Арамис изящно разрезает жаркое, д’Артаньян отчаивается, а Атос, отказываясь бежать от врага, чтобы не нажить колотье в боку, бросает одну из тех реплик, по которой мы безошибочно узнаем удавшегося героя.
Я чувствую, – спокойно говорит Атос, – себя в ударе и устоял бы против целой армии, если бы мы догадались запастись еще дюжиной бутылок.
Можно забыть, о чем шел секретный разговор на бастионе, но с нами останется привязанная к бригадирской пике салфетка, которую пули превратили в боевой штандарт. Лучшее в этом эпизоде – свободная игра сил, ирония богов, знающих о своей неуязвимости и потому позволяющих себе демонстрацию удали, конечно – бессмысленной. То, что не нуждается в цели, несет оправдание в себе самом и приближает нас к экстазу – как пьянство, дружба и любовь.
Последний раз я чувствовал себя мушкетером в пятом классе, когда назначенные по ошибке дежурными мы с двоечником Колей Левиным расшвыряли ораву четвероклассников, не желавших выходить на перемену, как им велел школьный устав. Как гвардейцы кардинала, противники заведомо уступали в силе, ибо мы были старше на целый год, а это стоило мушкетерских плащей. Облеченные властью и вдохновленные недавно прочитанным, мы дрались всерьез, но понарошку. Гремели парты, ломались стулья, отрывались идиотские белые воротнички, и в потной куче-мале рождалось лихое веселье. Как в Валгале, война шла сама для себя, и к звонку все павшие встали.
17. Svoe, no chuzhoe
Трудно объяснить, зачем отцу понадобились коктейли. Как все советские интеллигенты, он предпочитал коньяк, пил водку и презирал тех, кто смешивал ее с пивом. Другое дело, что в польском “Экране”, самом заграничном из всех доступных нам журналов, длинноногие красавицы редко появлялись без стаканов с тоже длинными соломинками. За ними-то мы и отправились на другой – дикий – берег коварной речки Лиелупе, утопившей нашего Писарева. Тогда я о нем ничего не знал, ибо еще не умел читать, но уже хотел. Мы сели в прокатную лодку и вплыли в болото, поросшее полым тростником. Выбрав стебли поровнее, взрослые аккуратно, чтобы не распушить концы, нарезали сотню трубочек. Через три дня сушки они стали теми самыми коктейльными соломинками, название которых мы трактовали слишком буквально, не догадываясь, как Дерсу Узала, о фабричном производстве. Впрочем, пить из них водку или даже коньяк было нелепостью, поэтому кустарные трубочки держали для кофе с мороженным, который назывался “глясе”, считался роскошью и, как все надеялись, отдавал декадансом.
Эти соломинки стали моей первой встречей с Западом – в том диковинном виде, в каком ему удавалось протиснуться через зарешеченное окно в Европу. Чтобы туда попасть, надо было научиться читать, но за этим дело не стало, и вскоре, одолев “Человека-амфибию”, я принялся за доставшихся нам по наследству кумиров. Они составляли причудливую компанию, напоминающую ту, которая могла бы собраться только на советской кухне. Зато уж на ней им было тепло и уютно. И “Счастливчику Джиму” Кингсли Эмиса, и сердитому Джону Брэйну с его откровенным романом “Путь наверх”, и уж совсем забытому финскому юмористу Марти Ларни, чей “Четвертый позвонок” ходил по рукам, как Солженицын эпоху спустя. Но главным сокровищем была библия юной оттепели, состоящая из многих книг одного автора – Ремарка.
В остальном мире ему принесла славу военная проза, в нашем – мирная. “Трем товарищам” я завидовал больше, чем трем мушкетерам, и не дружил с теми, кто не знал эту книгу наизусть. Для нас в ней не было сюжета – только ткань, натуральная, но с добавлением синтетики: сентиментальность с особым цинизмом. Последний был напускным, зато первая – уж точно настоящей. Эта книга слезлива, как “Бедная Лиза”, но то были мужские слезы, считал я в тринадцать лет и не стеснялся их лить, когда убили Ленца.
Перечитывая сегодня Ремарка, я тщетно ищу, где пряталась пружина, что приводила в действие эту буквально сногсшибательную повествовательную машину. Пружины, однако, нет. Тайну ведь вообще нельзя раскрыть, только ликвидировать, и тогда от елочных игрушек останется стекло с петелькой, а праздник, как воздух, исчезнет, соединившись с буднями. Но тогда все звучало иначе, и в чужом различалось свое.
Три товарища вели независимую от власти жизнь по законам окопного братства. В их обиходе враги выполняли служебную роль – неизбежное условие прифронтового быта, зато важное, любимое и больное происходило по эту сторону, в дружеском кругу, сложившемся в родном окопе. В эту сугубо батальную среду принимали только мужчин, и чтобы войти в нее, героине пришлось стать четвертым товарищем, пройдя обряд боевого крещения:
Лучше из стакана, – сказала она. – Я еще не научилась пить из бутылки.
Выпивка служила мостом, соединяющим вычитанное с пережитым. Ром – молоко солдата, – цитировали мы Ремарка, разливая венгерский ром, пощадивший (специально проверял) свое неожиданное отечество, но нас валивший не хуже шрапнели. Впрочем, спиртное, даже тогда, когда его тянули без трубочки, отличалось от отечественного не только качеством. Я был так пьян, – цитировали мы Хемингуэя, – что запомнил прочитанную страницу навсегда. Услышал бы такое начальник караула в моей пожарной охране, который пропил гроб родной матери дважды. Но я все равно полюбил Хемингуэя, когда “Трех товарищей” сменила “Фиеста”. Ее уникальность, разумеется, в том, что это – роман о любви импотента. Автор выбрал в герои честное, талантливое, обаятельное, вооруженное иронией и жалостью поколение, у которого ненужная война отняла способность к творчеству, наказав бесплодием. Собственно, оно потому и потерянное, что от него никого не осталась – кроме нас, разумеется.
У нас читали Хемингуэя по Платону. Сидя в пещере спиной к выходу, мы жадно глядели, как на плохо оштукатуренную стену проецировались картины настоящего, ослепленного солнцем мира – чужого, но своего.
* * *Западные книги перестали быть западными, когда я сам оказался на Западе и смог поместить их в родной контекст, отчего они с ним слились и – стушевались. Оказалось, что блеск кумиров был заемным, и текст загорался от наших голодных глаз. Выяснилось, что контекст надо не перевести, а перенести – из варягов в греки, от чужих к своим. Лишь задним числом мне стало ясно, что я вырос на зарубежной литературе, сложившейся в отечественную.
В те годы к нам она попадала из-за границы, которую защищал не только железный, но и, по выражению Набокова, плюшевый занавес пошлости. Укутанный в нее читатель прел и задыхался от предсказуемости слов и ходов.
– Хирург, – импровизировал Довлатов проходной сюжет современной ему журнальной беллетристики, – узнает в пациенте соперника, соблазнившего его жену, но, быстро преодолев искушение зарезать негодяя, спасает ему жизнь.
Весь этот кошмар сливался в одну назидательную словесность для детей любого возраста вне зависимости от политических взглядов. На таком фоне импорт казался правдой и был свободой, причем – свободой формы, ибо темы переводных книг, в сущности, ничем не отличались от привычных и разрешенных. Антифашистский роман Генриха Бёлля “Бильярд в половине десятого”. Фолкнеровская трилогия о кулаке Флеме Сноупсе. “Колыбель для кошки” – сатира Воннегута на американскую военщину. Конечно, в это никто не верил, но этого и не требовалось. По заведенному тогда диковинному порядку каждой чужой книге, прежде чем она могла попасть на наши глаза, находилась своя пара. А если ее найти не удалось, то ждать пришлось до гласности, как это случилось с “Улиссом”.
Важнее, однако, было то еще непонятое, но уже разительное обстоятельство, что западная литература сама не знала, на какую тему она написана. Избавленная от гнета идей, переводная словесность снимала с наших глаз катаракту соцреализма, которым мы тогда именовали всякий опыт ложного правдоподобия. Поскольку никто из иностранцев не помещался в советский быт, то в определенном смысле Хемингуэй и Фицджеральд не слишком отличались от Саймака и Шекли. Лишенная – для нас! – оригинала западная книга служила метафизическим транспортом. Преодолевая фальшь простоты сложностью (от айсберга умолчания до многоголосия мифа), она вывозила к иному уровню реальности, который нам казался чуть ли не последним.