Людмила Сараскина - Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Правила приличий, соблюдения которых настойчиво требовал отец, не позволяли мальчикам- подросткам иметь непредусмотренные встречи со сверстниками и хотя бы маленькие карманные деньги. Но эти же правила не позволили отцу ни разу не только ударить, но даже поставить детей на колени или в угол — никогда и никого; как об особой удаче своего детства вспоминал Андрей Михайлович, что «в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно»[54].
Может быть, и в самом деле подозрительный Михаил Андреевич желал оградить своих сыновей от опасных людей и опасных идей — и поэтому пресекал предосудительные общения сыновей со слишком бойкими и дерзкими сверстниками. Но гораздо важнее, что он, вечно жаловавшийся на бедность, терзаемый страхом разорения, не отдал своих детей в гимназию, что было бы гораздо дешевле, а определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве; «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное»[55], — с благодарностью к родителям отмечал Андрей Михайлович.
Дети Достоевские не знали розог — и не знали страха ожидания розог, как знал их, например, младший сверстник Л. Н. Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.
IIIПансион Леонтия Ивановича Чермака, куда старшие братья Достоевские были устроены после года подготовительных занятий у учителя французского языка, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения. Тем не менее резкий переход от домашней замкнутой жизни и товарищеского общения, ограниченного, в сущности, одним только братом Михаилом, к ежедневному, в течение целой недели, совместному пребыванию в компании подростков дался Достоевскому нелегко. (И если в характере Аркадия Долгорукого есть хоть малейшая автобиографическая основа, стоит задуматься над переживаниями мальчика, который вынужден был быть с людьми, навязанными ему случаем. А иначе — что означает признание героя «Подростка»: «С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как‑то стали они мне тяжелы… К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения»?)
Так, может быть, прав был Михаил Андреевич, ограждая сыновей от докучливых и примитивных однолеток? Может быть, он как‑то угадывал склонности своих мальчиков к уединенной сосредоточенности? Может быть, судил о детях по себе? Ведь и сам он имел крайне узкий круг знакомых, в основном сослуживцев по больнице, живших к тому же по соседству и бывавших в доме запросто.
Во всяком случае, его гениальный сын и в отрочестве, и в юности, и во всю оставшуюся жизнь гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения — «насильственного этого коммунизма», вынужденного пребывания на людях, без возможности побыть одному. Добровольное затворничество, переживаемое как свободный выбор жизненного поведения, — могло ли оно быть таким, если бы детство осталось в его памяти как тюрьма?
Есть великий соблазн вслед за Любовью Федоровной Достоевской, дочерью писателя, оставившей интереснейшие воспоминания об отце, которые принято считать тенденциозными, увидеть в образе мыслей и типе поведения Михаила Андреевича, ее деда, дань литовскому шляхетству и древней дворянской фамилии (древность которой, впрочем, он, по недостатку средств, так и не собрался подтвердить).
Тогда боязнь дурного общества, стремление оградить своих детей от московского простонародья и околобольничных простолюдинов, увлечение латынью и поразительную щедрость (при общей скупости) в затратах на образование и впрямь захочется объяснить высоким сознанием гордого, честолюбивого, с европейским взглядом на вещи, дворянина древних литовских кровей. Этим же согревавшим душу мемуаристки обстоятельством можно истолковать и пристрастие Михаила Андреевича к французскому языку — и ту особую радость, которую он испытывал, когда дети, в дни его именин, преподносили ему перевязанные шелковой ленточкой написанные по — французски поздравления.
Но как связать шляхетское высокомерие, обязательно включавшее элемент надменности и гонора перед варварами — московитами, с тем культом русской истории и русской литературы, который царил в семье и который литовец — отец и украинка — мать смогли передать детям, а те страстно и вдохновенно воспринять?
Как соотнести принадлежность предков Достоев — ских к «Гербу Рыдвана», подразумевавшую ревностное католичество и преклонение перед латинской культурой, со строгим, патриархальным исполнением всех обрядов православной веры («всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне — ко всенощной»), с ежегодными путешествиями семьи в Троицкую лавру, длившимися по нескольку дней («эти путешествия были для нас эпохами в жизни»[56])?
И как быть с вышеупомянутым соблазном, если принять современную версию происхождения писателя, согласно которой его предки берут начало от великорусского рода Ртищевых, а село Достоево Поречской волости Пинского уезда Минской губернии было вотчиной, пожалованной в начале XVI века одному из Ртищевых, дети которого назывались уже, по имению, Достоевскими?
Так или иначе, в многодетной семье прилежного, благонамеренного, неоднократно награжденного орденами (св. Анна третьей степени, св. Владимир четвертой степени, св. Анна второй степени) коллежского советника с несколько тяжелым характером и милой, простодушной, жизнерадостной, общительной женщины, беззаветно любившей своего угрюмого мужа, рос одаренный мальчик. И его отец и мать, исполняя свой родительский долг, как они его понимали и как умели, не в ущерб другим детям, смогли сберечь в нем Божью искру. Они не исправляли его натуру, стремясь добиться гармонической уравновешенности свойств, не ломали характер, не усмиряли нрав, а каким‑то образом усилили и укрепили природные черты и дарования.
IVК тому моменту, когда Федор Достоевский вступил в мир «чужих», он был малообщительным подростком, страстным книгочеем и запомнился одному из одноклассников, В. М. Каченовскому, как «серьезный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом», которого «мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг»[57].
Список семейного чтения изрядно пополнился; определились собственные интересы — к историческим сочинениям и романам: Лажечников, Масальский, Полевой, Казак Луганский, Вельтман, Нарежный, особенно Вальтер Скотт.
…За полгода до смерти, вовсе не по собственной инициативе, а по просьбе знакомого и в ответ на его письмо, Достоевский составлял, полагаясь на свой читательский опыт, список книг для чтения девочки — подростка, дочери его корреспондента.
Здесь был весь Вальтер Скотт, весь, без исключения Диккенс, «Дон Кихот» и «Жиль Блаз», весь Пушкин — стихи и проза, весь Гоголь. «Тургенев, Гончаров, если хотите; мои сочинения, не думаю чтобы все пригодились ей. Хорошо прочесть всю историю Шлоссера и русскую Соловьева. Хорошо не обойти Карамзина. Костомарова пока не давайте. Завоевание Перу, Мексики Прескотта необходимы. Вообще исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение. Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах».
Оглядываясь на свое читательское прошлое, Достоевский оценивал его как наилучшее из возможных; детский круг чтения задним числом казался ему оптимальным: нужные книги были прочитаны в нужное время. И он как бы подтвердил точность воспитательного метода, примененного к нему родителями: «…фантазия есть природная сила в человеке, тем более во всяком ребенке, у которого она, с самых малых лет, преимущественно перед всеми другими способностями, развита и требует утоления. Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно. Впечатления же прекрасного именно необходимы в детстве».
Что касается собственных прекрасных впечатлений детства, то их у Достоевского, по его собственной оценке, был не дефицит, а надежный, прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».