Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
В каком-то смысле эта посконность была, конечно, – несмотря на противоречие в терминах – яркой, потому что никто другой так не одевался. Возможно, непрезентабельность ее, как сказали бы сослуживцы Акакия Акакиевича, капота , была сознательным авангардистским вызовом выученицы формалистов и закаленной блокадницы окружающим совмещанам. Но факт оставался фактом: платье было по-приютски серое и всегда одно и то же. На нем лежала неизбывная печать тридцатых годов во всей их честной бедности и преданности единому институциональному решению человеческих проблем. Оттуда ведь и демонстративный аскетизм Ахматовой, [59] и френч-толстовка Солженицына, [60] не говоря уже о Сталине и Мао Цзедуне и всей созданной ими детдомовской культуре.
Я понимаю, что некоторых читателей начинает раздражать бестактность подобных снобистских танцев на костях хлебнувших горя поколений. Но моя речь вовсе не клонится к унижению наших героев сопротивления (я многому научился у Л. Я., люблю цитировать Ахматову, вырос на Солженицыне), дело идет о нас самих, о том, в какие одежды рядимся мы сегодня. Жесткий лагерно-блокадный опыт сводит все к контрасту черного и белого и учит отмахиваться от семицветности радуги и одежды Иосифа – «Нам бы ваши проблемы!».
Не случаен настойчивый интерес Гинзбург-литературоведа к историческому детерминизму, роли культурных институтов, зависимости личности от общества (пусть не обязательно в марксисткой упаковке). [61] Это тоже черта тридцатых годов (которые, боюсь, возвращаются). Красноречиво и систематическое умолчание – в интимных записях! – о собственной личной жизни, в том числе о проблемах, связанных с запретной сексуальной практикой. Это можно понять – как продукт подсоветской конспирации, но «прямой разговор о жизни» (так озаглавлено предисловие к самому полному на сегодня изданию ее нон-фикшн [62] ) в результате искривляется: внешняя цензура порождает внутреннюю, что у интеллектуала не может не приводить к мистификации сознания. Самоцензура чувствовалась уже в том подчеркнуто обезличенном третьем лице мужского рода, от имени которого ведутся многие рассуждения в автобиографических записках Гинзбург. [63] Оправданием (и оригинальным художественным приемом) служила, конечно, установка на объективность, научность, на отказ от самолюбования, но тем самым происходило вытеснение интимного, особенного, своего – в соответствии с исповедуемым историзмом. Невообразимый внеземной пхенц в сермяжном кафтане пытался отредактировать себя под закономерный продукт социальных норм.
Рассекреченные лишь недавно фрагменты ее записок, посвященные теме «женской инверсии», [64] как будто подтверждают мою гипотезу. Там Гинзбург объявляет лесбиянскую любовь не заслуживающей отражения в литературе – и, надо понимать, в записных книжках – на том основании, что она по сути ничем не отличается от иной, «нормальной». Это (как и ношение серого платья), разумеется, ее человеческое и писательское право, но волевое подавление личного начала, «неправильностей», выходящих за пределы уже одобренного обществом, – налицо. Странные записки, ориентирующиеся на идеал подцензурной газеты или заранее отфильтрованного – в согласии с идейным заказом – социологического трактата!
Ну, странные, так странные, хотите – читайте, не хотите – не читайте. Какая есть. Желаю вам другую (Ахматова). Однако последнее время намечается тенденция к канонизации Л. Я. Гинзбург в качестве нашего русского чуть ли не Пруста. [65] Возражать как-то неудобно, но все-таки ближе к Прусту у нас был, наверно, Бунин, кстати, отстаивавший – в своей наиболее прустовской вещи, «Жизнь Арсеньева», – наблюдательность, не отягощенную гражданственными стереотипами:
...«Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы “бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений”! […] “Социальные контрасты!” – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..» [66]
Производя Бунина в Прусты, я, пожалуй, зарвался – поддался порыву в духе речи Достоевского о Пушкине. А между тем, вот что писал приятель Пушкина о Гоголе и его поклонниках:
...«Мне кажется, что всего любопытнее в этом случае [речь идет о “Выбранных местах из переписки с друзьями”. – А. Ж. ] не сам Гоголь, а то, что его таким сотворило […] Как вы хотите, чтобы в наше надменное время, напыщенное народною спесью, писатель даровитый […] не зазнался […]? Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые превозносят его до безумия, которые преклоняются перед ним, как пред высшим проявлением самобытного русского ума, которые налагают на него чуть не всемирное значение […Г]лавная беда произошла от его поклонников […] Но знаете ли, откуда взялось у нас на Москве это безусловное поклонение даровитому писателю? Оно произошло оттого, что нам понадобился писатель, которого бы мы могли поставить наряду со всеми великанами духа человеческого, с Гомером, Дантом, Шекспиром, и выше всех иных писателей настоящего времени. Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю: они люди умные, хорошие; но им надо во что бы то ни стало возвысить нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов…» [67]
Разумеется, чтобы писать такое в России, надо располагать либо справкой (от Государя), что ты сумасшедший, либо, на худой конец, американским паспортом. Добавлю только, что в отличие от Гоголя, Гинзбург не «зазналась», даже когда к ней пришла запоздалая слава, и чаадаевские стрелы я с тем более чистой совестью переадресую ее поклонникам.
Приложение
Между жанрами
(Л. Я. Гинзбург)
Выпишу поразивший меня сразу и не перестающий интриговать фрагмент из «Литературы в поисках реальности»:
...«Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:
Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно – как в тире – попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь.
Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней – каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию.
И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которой не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых.
Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами».
В этом отрывке из «Записей 1950—1970-х годов» загадочно все, начиная с жанра. Уже писалось о сочетании в текстах поздней Гинзбург литературоведения с мемуарной и собственно художественной прозой. Но здесь перед нами еще и некие квазистихи, за процессом не-написания которых мы приглашены наблюдать. Это метастихотворение в прозе блещет множеством поэтических эффектов.
Тут и образная речь – теплое дыхание мира , и аллитерации – простую, как остов , чуть ли не рифмы – всячины /задачей/плачет , и игра вторичными смысловыми признаками – в тире можно прочесть и как в тИре , и как в тирЕ , тем более что эти слова взяты в тире, а за ними следует в точку . И, конечно, как водится в настоящей поэзии, текст перекликается с другими текстами, он не только о жизни, но и о литературе, поправляет и переписывает ее. Явным образом цитируются слова Мопассана, а где-то в подтексте звучит то ли Пастернак – душевное сырье (ср. Вся душевная бурда в «Лейтенанте Шмидте»), И вот он плачет (ср. И наколовшись об шитье С невынутой иголкой, Внезапно вспомнит всю ее И плачет втихомолку из «Разлуки»), то ли Мандельштам (ср. то же душевное сырье с Пою, когда гортань – сыра, душа – суха… ). А боль, которая не болит, тоже, кажется, откуда-то, не из Ахматовой ли? Ловишь себя на подозрении – экзаменует?! В то же время, несмотря на грамматическое 3-е лицо, чувствуется, что лирический герой – сама Гинзбург, что мы читаем ее собственные стихи – получерновик, полуподстрочник, полуавторецензию.