Григорий Чхартишвили - Писатель и самоубийство. Часть 1
«Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и что не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, — величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот еще что, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, — часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет?
— Согласен, — отвечал Кебет.
— Но если кто-нибудь из тебе принадлежащих убил себя, не спросившись предварительно, угодна ли его смерть тебе, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твоей власти?
— Непременно! — воскликнул Кебет.
— А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит [курсив мой — Г.Ч.], вроде как, например, сегодня — меня».
В «Законах» Платон излагает уже собственное суждение по этому вопросу — куда более категоричное:
«А как покарать того, кто убивает, как говорится, лучшего друга из всех людей, — то есть самого себя? Я имею в виду самоубийцу, насильственно лишающего себя назначенной ему доли жизни, да не по повелению закона и не под принуждением какого-либо злого и неизбежного несчастья, обрушившегося на него, не из-за невыносимого бремени стыда, а накладывающего на себя неправедную кару исключительно от малодушия или праздности…?»
Чуть ниже следует и приговор:
«Те, кто встретил смерть подобным манером, да будут похоронены в одиночестве и пусть никого не будет рядом с ними; пусть хоронят их бесславно на пересечении двенадцати наделов земли, в месте безымянном и невозделанном, и пусть их могилу не отметит ни колонна, ни какая-либо надпись».
Отметим немаловажное обстоятельство: Платон осуждает не самоубийство вообще, а лишь тех, кто убил себя «от малодушия и праздности». [Что ж, с этим, наверное, можно согласиться. Хотя имеют ли право оставшиеся в живых решать, достойными или недостойными были мотивы самоубийцы? Да и насчет бесславных похорон как-то не очень.]
Если рациональность Платона все же апеллирует к религиозному сознанию и основана на аксиоме, утверждающей, что человек — раб божий и потому не имеет права произвольно уходить из жизни, то Аристотель больше подчеркивает антиобщественность этого деяния. Оно является актом безответственным и преступлением против государства, ибо загрязняет город и ослабляет общество, лишая его полезного гражданина. Самоубийство «заманивает людей двумя приманками — легкостью и честью», но на самом деле есть трусость и дезертирство, так как убивающий себя подобен солдату, который бросил свой пост.
[Нет, резоны Аристотеля вряд ли способны нас убедить — конечно, за исключением тех из нас, кому нравится воображать себя солдатом на посту.]
Вклад в дискуссию, внесенный отцами церкви, я намеренно опускаю — во-первых, об этом уже было сказано в разделе «Религия», а во-вторых, аргументы, изложенные с позиций физической силы, обычно мощью мысли не отличаются.
Пропустим два тысячелетия и перейдем сразу к Спинозе — первому мыслителю новой эпохи, который в критике суицида обошелся без огневой поддержки в виде геенны и вечного проклятья. Тезис голландского материалиста прост и мужествен: «Те, кто лишает себя жизни, имеют душу, пораженную бессилием; их натура потерпела полное поражение в борьбе с внешними обстоятельствами». Очевидно, Спиноза, как и Платон, имеет в виду самоубийство вследствие малодушия. [Однако вряд ли справедливо распространять этот приговор на всех самоубийц без исключения, ибо как тогда быть с неистовым библейским Разисом и его многочисленными историческими последователями? Кроме того, не вполне ясно, о какой борьбе толкует философ-пантеист (а пожалуй, что и атеист). О борьбе во имя чего? Во имя того, чтобы, преодолев все «внешние обстоятельства», дожить до 95 лет и умереть от перелома шейки бедра? Увы, без Бога и высшего смысла, кажется, не обойтись.]
Канту, опровергшему три томистских доказательства существования Бога, но провозгласившему «нравственный закон», находить резоны легче. Человеческая жизнь священна, потому что она — часть природы. Самоубиение безнравственно, ибо самоубийца предает цель своего существования, совершает преступление против категорического императива и высшего долга, коим является всеобщий закон природы.
«…Тот, кто занят мыслью о самоубийстве, спросит себя, исходя из понятия необходимого долга по отношению к самому себе, совместим ли его поступок с идеей человечества как цели самой по себе. Если он, для того чтобы избежать тягостного состояния, разрушает самого себя, то он использует лицо только как средство для сохранения сносного состояния до конца жизни. Но человек не есть какая-нибудь вещь, стало быть, не есть то, что можно употреблять только как средство; он всегда и при всех своих поступках должен рассматриваться как цель сама по себе. Следовательно, я не могу распоряжаться человеком в моем лице, калечить его, губить или убивать».
[Интересно, сумела ли эта во всех отношениях похвальная идея остановить руку хоть одного человека, доведенного до крайней точки, и решившегося на самоубийство? Позволю себе в этом усомниться.]
Позиция Шопенгауэра в вопросе о суициде двойственна, о чем уже упоминалось в предыдущей главе. С этической точки зрения самоубийство, по Шопенгауэру, заслуживает всяческого осуждения. Мир есть воля, которая выражается в стремлении к жизни. Человек наделен интеллектом и способен познать эту волю. Жертвующий собой во имя отказа от эгоизма отрицает волю добровольно — это путь аскета, единственный путь к спасению от зла. Но аскет избегает наслаждений жизни, а не страданий, как самоубийца. Самоубийца — человек слабый и безвольный (повторение тезиса Спинозы).
«Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, — что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и предпочитает, когда к нему придет дурная карта, бросить игру и в досаде встать из-за стола». (Артур Шопенгауэр)
[Это остроумное замечание, как и всякая метафора, прихрамывает. Слабость шопенгауэровской критики суицида в том, что философ, вслед за Платоном и Спинозой, опять берет лишь «малодушное самоубийство» — делая оговорку исключительно для голодной смерти аскета. На это и мы спросим опять: а как же 2000 камикадзе во главе с капитаном Гастелло? Что это было — малодушие или праздность?]
Зато в защите самоубийства Шопенгауэр опирается на мощный кантовский критерий — нравственное чувство — и поэтому здесь получается более веско:
«На этот счет прежде всего предоставим решить внутреннему нравственному чувству, и впечатление, производимое на нас известием о том, что один из наших знакомых совершил преступление, т. е. убийство, жестокость, обман, кражу, — сравнимо с впечатлением об его добровольной смерти. Между тем как первое вызывает живое негодование и величайшее отвращение и взывает к возмездию и наказанию, последнее возбуждает грусть и сострадание, к которым чаще примешивается удивление его мужеством, чем нравственное порицание, сопровождающее дурной поступок…».
[Возникло сомнение: не зря ли Шопенгауэра причиляют к числу идейных противников суицида, и не ошибся ли я, поместив его суждения в главу «Contra»?]
В нашем столетии, разумеется, тоже были принципиальные противники самоубийства. Страстно и не слишком вразумительно обрушился на суицид в очерке «Люди и положения» Борис Пастернак, потрясенный и измученный настоящей эпидемией самоубийств, выкосившей современную ему литературу — от Есенина до Фадеева: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась».
Самый основательный из рациональных обвинителей суицида — Альбер Камю, который в «Мифе о Сизифе» пытается ответить на вопрос принца Датского. В изложении нобелевского лауреата этот вопрос звучит так:
«Добровольно умереть или же, несмотря ни на что, надеяться?»
[В формулировке дилеммы, правда, есть некое подталкивание к нужному ответу. «Надежда» — сильное слово. Оно воздействует на нас совершенно мистическим образом. Равно как и романтический оборот «несмотря ни на что». Да, мы всегда предпочтем «несмотря ни на что надеяться» — так уж мы устроены. Если бы Камю спросил то же самое иными словами, например: «Охать и потеть под нудной жизнью или, ополчась на море смут, сразить их противоборством?» — мы, конечно же, предпочли бы не потеть, а сразить. Нас ведь, собственно, занимает не вопрос о надежде (всякий знает, что надеяться разумно и приятно) — нам нужно выяснить, имеем ли мы право перестать быть, если этого захотим. Увы, на этот этический вопрос книга Камю ответа не дает. ] Блестяще разбирая образ Кириллова, блестяще доказывая абсурдность бытия, автор «Мифа о Сизифе» вовсе не ставит себе задачи отговаривать читателя от самоубийства — просто объясняет, почему оно неприемлемо для Альбера Камю. Эссе запрограммировано на оптимистический финал в духе «В этой жизни помереть нетрудно, сделать жизнь значительно трудней» — и на восхвалейие бессмысленного сизифова труда, каковым может казаться существование, лишенное Бога. Пусть жизнь абсурдна, утверждает философ, но надо прожить ее сполна, и тогда человек одержит победу над абсурдом. «Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство».