Александр Мещеряков - Страна для внутренней эмиграции. Образ Японии в позднесоветской картине мира
Все это создавало благоприятный фон для восприятия японцев и их культуры. И если в довоенные годы советский читатель имел возможность читать по преимуществу японских пролетарских писателей, которые стояли на платформе классовой борьбы, то после войны диапазон переводной японской литературы резко расширился. Советские люди получили возможность познакомиться с творчеством Эндо Сюсаку, Абэ Кобо, Кавабата Ясунари, Оэ Кэндзабуро и других видных литераторов, которых чтили и в самой Японии. Хорошие японские фильмы тоже присутствовали в советском прокате, Акира Куросава пользовался непререкаемым авторитетом среди советской интеллигенции.
Особенно повезло классической японской поэзии — танка (31 слог) и хайку (17). Первый крупный сборник вышел в свет в 1954 году[13] и удостоился сразу трех положительных рецензий. Через год его переиздали. Популярность японской средневековой поэзии среди советской интеллигенции была огромной. По фамилии замечательной переводчицы В. Н. Марковой эти стихи ласково называли «марковками». И дело здесь не только в достоинствах самой поэзии и таланте переводчицы. Вряд ли нужно лишний раз говорить о том, что при переводе любых стихов происходит глубокая трансформация исходного текста. При переводе японской поэзии в него вчитывалось еще больше, чем при переводе с других языков. Все–таки японские стихи коротковаты для читателя, воспитанного на более протяженных текстах, а потому многие переводчики безжалостно дополняли их словами и эмоциями, которых не было в оригинале. Сказывалось и пренебрежение историко–культурным контекстом, из которого рождалось стихотворение. В то время отечественные переводчики переводили, как правило, те стихи, которые казались им «лучшими», игнорируя тот факт, что на родине это стихотворение обычно бытовало в цепочке (в личном собрании, которое может быть организовано отнюдь не по хронологическому принципу; в антологии или на поэтическом турнире, где поэтический смысл высвечивается только на фоне соседних стихотворений). Мы эти стихи читаем про себя, но на самом деле они подразумевали обязательную рецитацию, близкую к пению.
Однако эти обстоятельства никого не заботили, ведь задача состояла совсем не в том, чтобы понять подлинные смыслы японской поэзии. Чем же были любезны читателям японские стихи в их русском переложении? Иными словами, каким потребностям советского читателя отвечала японская поэзия? В отечественной словесности ему прежде всего недоставало лирического начала. В условиях жесткого идеологического диктата поэты увлекались эпическими темами, политикой, общественной жизнью, «гражданственностью». В официальном языке той эпохи «аполитичность» считалась бранным словом — неудивительно, что многие читатели тосковали именно по аполитичности. Избранные переводы из японской классической поэзии не были отягощены идеологическими коннотациями и воспринимались как чистая лирика. Показательно, что эпическая японская поэзия не вызвала энтузиазма ни у переводчиков, ни у их аудитории. В представлении советского читателя японские поэты воспевали только любовь и природу, так что его душа с удовольствием затворялась в том крошечном и уютном мире, где не было ни партийности, ни классовой борьбы. Чистая лирика создавала возможность для чистого эскапизма.
Раздвоенность сознания советского человека поразительна. На партийном собрании он говорил одно, на кухне — совсем другое. И в обоих случаях был абсолютно искренен. Не были исключением и люди, принадлежавшие к самому ядру советской системы. В 1971 году — к этому времени Япония уже привлекала завистливое внимание всего мира своими экономическими успехами — вышла в свет книга Всеволода Овчинникова «Ветка сакуры», незадолго перед тем опубликованная полуопальным «Новым миром». Автор был спецкором газеты «Правда», на страницах которой клеймил японский империализм и восхвалял рабочее движение. А тут он написал книгу, где признавался в любви к Японии и исследовал национальный характер японцев. Вот как определял свою задачу сам В. Овчинников: «Об этом соседнем народе наша страна с начала нынешнего века знала больше плохого, чем хорошего. Тому были свои причины… Однако если отрицательные черты японской натуры известны нам процентов на девяносто, то положительные — лишь процентов на десять. Приходится признать, что мы в долгу перед цветущей сакурой, которую японцы избрали символом своего национального характера»[14]. Автор действительно написал о японцах много хорошего. Каков же вывод? Он перекликается с началом книги: «В своих поступках японец чаще руководствуется интуицией, чем логикой. Своеобразие его противоречивого характера легче почувствовать, чем объяснить».
Перемену следует признать знаковой. Раньше советские японоведы, как и почти все другие «зарубежники», опирались прежде всего на исторический материализм, который в своей систематизации многообразного мира исходил из того, что все общества неизбежно должны пройти один и тот же путь. Культурно–национальная принадлежность объявлялась исчезающе малой величиной, предполагалось, что сущность человека определяется в первую очередь его классовой принадлежностью, — понятно, почему в этих условиях процветали социально–экономические исследования, а штудий по японской культуре почти не было. Между японским рабочим и рабочим английским — разницы никакой, точно так же, как нет различия между японским и английским капиталистами. И вот корреспондент главного печатного органа ЦК КПСС рассуждает о национальном характере. Советская картина мира явно начинала размываться. Эта картина была слишком простой, советским людям хотелось большей сложности. Необычайный успех книги Овчинникова свидетельствовал не только о литературном даровании автора, но и об ожиданиях публики, которая с радостью узнавала, что хоть где–то дела обстоят по–другому.
Илья Эренбург, который видел Японию только мельком, еще не сомневался в том, что эту страну можно так или иначе постигнуть: «Вместо того чтобы подыс–кивать для нее конъюнктурные определения, лучше попытаться ее понять»[15]. Но Овчинников, который провел в Японии немало лет, полагал, что это невозможно. Невольно подслушав разговор рыбачек, он сетовал: «Много ли толку было понимать их язык — вернее, слова и фразы, если я при этом с горечью чувствовал, что сам их строй мыслей мне недостижим, что их душа для меня пока что потемки»[16]. В книге ясно видна тоска по инаковости, не объясняемой с помощью советского понятийного аппарата, пропитанного вульгарным социологизмом.
Книга Овчинникова стала сигналом: о Японии можно писать с любовью и восхищаться ее загадочностью. Каждый, кому удалось побывать в Японии, вносил свою лепту в описание таинственного японца и его мира. Даже телевизионщики с их стремлением к предельной простоте старались избегать однозначных толкований и не притязать на полное познание японских реалий. Владимир Цветов, работавший в Японии телекорреспондентом в течение восьми лет, с восторгом писал, что сад камней Реандзи допускает множественные трактовки. Видя в этом культовом саде метафору Японии как таковой, автор заканчивает свою книгу, изданную тиражом в 200 тысяч экземпляров, следующим образом: «Наверное, не каждое из наших толкований внесет до конца ясность в японское Зазеркалье, однако все они будут содержать зерна истины… Постичь суть каменного хаоса, сотворенного человеческим разумом, возможно лишь очистившись от привычных стереотипов, предвзятости и высокомерной уверенности, что нет вопросов, на которые еще не найден ответ»[17].
Академические ученые также признавались, что Япония представляет собой загадку, и приписывали японцам свойства, которых лишен западный человек. Доктор филологических наук Т. П. Григорьева, чьи труды пользовались огромным авторитетом среди интеллигенции (особенно научно–технической), так описывала оторопелость западного человека перед лицом японской культуры: «[Мы] удивляемся — как это они умеют ощущать невидимое, проникать в незримое»[18]. Апофеозом народной япономании стала, пожалуй, книга В. А. Пронникова и М. Д. Ладанова «Японцы» (1983 г.), претендовавшая на строго научное освещение вопроса (в аннотации сказано, что это «первая в нашей стране работа по социальной психологии японцев»). Эта книга полна фактических ошибок, которые, однако, не помешали ей выдержать несколько переизданий. Читателям и издателям явно нравилось, что авторы обволакивают свой предмет флером загадочности. Для начала они предлагают твердо усвоить, что понять японца может только японец: «Пока подают кушанья, гейша шутит, играет, поет, танцует. Все это создает непринужденность и поднимает настроение. Иностранцы между тем не могут ощутить в полной мере всех нюансов ситуации, так как не способны понять тонкостей японского языка и скрытого смысла высказываний»[19]. Идея о невозможности перевода ключевых понятий японской культуры высказывается на страницах книги неоднократно.