Дмитрий Быков - 1952 год - Марк Алданов «Повесть о смерти» (лекция от 22.10.2016)
И вот здесь возникает интересный вопрос: а чем же спасался сам Алданов? Ведь мы знаем, что Алданов ― рационалист, он, конечно, картезианец, все поверяет разумом, в гипотезе Бога, по большому счету, не нуждается{22}, в истории всем распоряжается только случай, как он доказывает в трактате «Ульмская ночь», а личность не влияет ни на что и ничего не решается. Как ни странно, этот химик, прагматик, сугубый реалист, верящий только в фортуну, тем не менее верит еще и в бессмертие человеческого духа ― пусть не в личное бессмертие, эта мысль Алданову не приходит. Он все время подчеркивает, что как химик слишком хорошо знает природу смерти, разложения.
Но вот бессмертие духа ― это да. Бессмертие великих творческих дерзаний, художественных открытий, каких-то невероятных не то чтобы принципов, подвигов духа, но, пожалуй, бессмертие человеческого стремления к сложности, бессмертие самого стремления задавать вопросы. Вот в это он верит безусловно{23}. И то, что неугашаемый человеческий дух иногда, после эпох летаргии, стремительно деградирует, ― вот это для него, пожалуй, самая мрачная и страшная истина. Европа конца сороковых для него ― это могила, как это ни ужасно. Для Алданова, как, кстати, и для Мережковского, даже Наполеон с его демонизмом и романтикой ― более приемлемая фигура, нежели Луи-Филипп{24}. Даже тиран лучше, чем ничтожество. То, что это время, когда диктуют ничтожества, когда дух вырождается, и есть для Алданова самое страшное.
Как это ни странно, Алданов, этот сугубый реалист и абсолютный отрицатель всякой метафизики, верит в человеческую способность прыгнуть выше головы и проклинает те эпохи, когда эта способность вырождается. Почему он написал «Повесть о смерти»? Потому что когда он смотрел на Россию 1952 года, он не видел в ней возможности возрождения. Как это ужасно ни звучит, по самому строгому счету, он оказался прав, потому что то, что произошло в России в 1953, 1956, 1958 годах, то, что породило такую волну надежд, такую великую литературу, разоблачения злодейств, ― все это очень быстро выдохлось, вот в чем ужас. Поэтому Гейне так мрачнеет, когда ему говорят о том, что он еще вернется в Германию, еще увидит ее свободной: ни ему, ни Германии это уже не нужно, время прошло.
Когда мы говорим об «оттепели», ― а мы в этом цикле будем еще много о ней говорить, потому что «оттепель» действительно привела к появлению нескольких блестящих текстов, ― надо понимать, что очень быстро наступила ретардация, отступление, вырождение, очень быстро исчерпалось это оттепельное движение, потому что оно породило новые формы, но не новые мысли. Люди не были готовы к прорыву, жили в рамках старой матрицы, они позволили задушить эту «оттепель», которая длилась всего восемь лет. После нее опять наступили долгие 25 лет беспрерывного полусонного вырожденческого существования, и в этом смысле пророчество Алданова верно ― есть вещи необратимые.
Смерть необратима, и если уж люди довели свое отечество до позорной гибели, невзирая на все победы и славные подвиги, напрасно верить, что оно может возродиться. Возрождаться надо с нуля, но об этом Алданов написать не успел. Может быть, и не хотел, потому что самого себя он считал человеком конца эпохи, хронистом конца эпохи ― не только российского конца, но, пожалуй, и гибели Европы в целом.
Надо, конечно, сказать пару слов об алдановской стилистике. Помимо Набокова, который, конечно, прежде всего не стилист, а фантаст, изобретатель хитрых фабул, поэт, по преимуществу были два стилиста, два рифмующихся писателя, еврей и осетин ― Алданов и Газданов. Они дали русскому языку какую-то новую, небывалую прививку, какую-то особенную сыпучую сухость. Алданов пишет хронику: события безоценочно чередуются, как в калейдоскопе, стремительный, резкий, в отличие от его теоретических работ, очень немногословный текст, в котором нет долгих лирических отступлений, вся философия вынесена в многочисленные, тщательно подобранные иноязычные эпиграфы{25}. Алданов очень любит брать эпиграфы на языке оригинала, потому что он европеец, владеющий всеми европейскими языками (он очень любит это подчеркнуть) да еще и помнящий античность.
Алданов пишет очень экономно, и интонация «Повести о смерти» ― интонация кроткого, печального подведения итогов, старческая интонация. И книга-то эта о старости, о том, как все перестает волновать, как во все перестаешь верить. Это мир прекрасной, пышной, жаркой Украины, увиденный глазами Бальзака, которого ничто не радует. Это мир пышного, царственного Петербурга, увиденный глазами Виера, который ни во что не верит. Это мир богатого, изнеженного, сладострастного Константинополя, увиденный Лейденом, который увядает и думает только о том, как не умереть от холеры, а если уж умирать от нее, то как бы побыстрее.{26}
Все эти люди отравлены скепсисом и старостью. Теми же скепсисом и старостью дышит вещь Алданова, вещь прощания с жизнью, вещь о том, что все уже случилось, ничего уже не поправишь. В эпохи, когда все на что-то надеются, нужен печальный, хорошо воспитанный человек вроде Алданова, который скажет, что надеяться не на что.{27}
А мы перейдем скоро к 1953 году, как раз к эпохе всеобщих надежд и облегчений, к статье Померанцева «Об искренности в литературе».
1
Во всех исторических книгах Алданова время действия чётко указано.
2
Исторический цикл Марка Алданова начинается в середине XVIII века и заканчивается в середине XX.
3
Оставим это утверждение на совести лектора.
4
См. предыдущую сноску.
5
Вот как ожидание революции характеризует в романе сам Алданов: «…говорили также, что неизбежна и революция: нет больше сил терпеть гнет ненавистного короля. Гнет был не очень страшен, — впоследствии люди увидели другое…»
6
Лейден не инженер.
7
Никаких дел у Лейдена в Константинополе нет.
8
Проститутку.
9
Как раз достоинства Роксолана начисто лишена.
10
Тятенька не мещанин.
11
Единственное высказывание Тятеньки о смерти: «Только ведь, братец мой, будешь ты о смерти думать или не будешь, это ровно ничего не меняет: с думами умрешь и без дум умрешь. Смерть сама обо мне думает, авось ли малость подождет. А я тихонько сижу и делаю вид, будто не замечаю. А то сам перехожу в наступление и смеюсь над ней: подождешь, подождешь, я тебе скажу, когда будет время: как только хватит кондрашка, сейчас же приходи, голубушка, приходи поскорее, чего уж теперь ждать. А потом Ведомости напечатают некрологию: замечательный был человек, царство ему небесное, редкий ум, чуткое сердце, помогал вдовам и сиротам, таких людей больше не будет. Мастера газетчики врать. Я бы для них заказал готовый листок, могли бы только проставлять имя-отчество и фамилию.»
12
Виер не еврей.
13
Вот как Виер отвечает на прямой вопрос о смерти:
— Ты о смерти думаешь?
— Думаю ли о смерти? Этим делу не поможешь.
— Какому «делу»? В бессмертие души веришь?
— Ведь, кажется, теперь все сходятся в отрицании личного бессмертия.
— Я тебя спрашиваю не о «всех», а о тебе. Да и вовсе не все сходятся. Ты Платона читал? Хорошо, знаю, Платон это не «теперь», Сенека тоже нет, но Кант это уже «теперь».
— Впрочем, тут спорить не о чем. Всё равно человек по природе оптимист. Докажите ему как дважды два четыре, что вечной жизни нет, что жизнь есть юдоль слез и бедствий, а он всё-таки будет жить и наслаждаться жизнью, пока может.
14
Есть разница между туризмом и эмиграцией.
15
Гейне мог считаться евреем только с точки зрения нацистов (о чём и сообщает Алданов): «Говорил, что ничего не поделаешь: он немец и национальный немецкий поэт, — его стихи в крови у всех немцев, кроме самых тупых. В этом, быть может, и не очень ошибался. Его поклонниками были Меттерних и, особенно, Бисмарк, говоривший, что, кроме книг Гёте, не было на немецком языке ничего равного произведениям Гейне. А через сто лет, при Гитлере, «Лорелей» переиздавалась с надписью «Неизвестного автора», и в пору оккупации Парижа на могилу Гейне приходили немецкие офицеры, правда лишь старики, лишь украдкой и пока не вышел приказ: не ходить.»
16
Книга «Толстой и Роллан» вышла в 1915 году.
17
В 1918 году Марку Алданову было 32 года.