Константин Коровин - Константин Коровин вспоминает…
Картины Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева». У Прянишникова там же — «Конец охоты», «Пленные французы». У Маковского — «Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Е. С. Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее[24]. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова — «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском (Генисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков. За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист.
В натурном классе были профессора В. Г. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.
Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
— Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.
Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна — он сказал мне:
— Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.
В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах удивительно нарисовано верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидко-масляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура — совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
— Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно слушал и ответил мне:
— Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
— Не испортить бы, — сказал я ему.
— Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу — «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?
— Что? — спросил он.
— Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
— Этих красок у меня нет, — говорит Сорокин. — Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.
— Нет, — говорю я, — это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
— Вот ты какой, — говорил Евграф Семенович, улыбаясь. — Краски не те — и его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. — Вот что ты, — продолжал Сорокин, — совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
— Что же есть, — говорю я. — Просто повернее хочу отношения взять — контрасты, пятна.
— Пятна, пятна, — сказал Сорокин. — Какие пятна?
— Да ведь там, в натуре, разно — а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно чтó — пятна.
— Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
— Нет, — отвечаю я.
— Как нет, да что ты, — удивлялся Сорокин.
— Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
— Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил я.
— Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок — первое в искусстве.
— Рисунка нет, — говорю я.
— Ну вот, что ты, взбесился, что ли? Что ты!
— Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня и сказал:
— Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
— Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
— Да, с натуры. И вижу — у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал — просто. А вот, поди: что делать — не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу — пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача — мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует тоже, но неверно. Удивлялся — зачем это я дачу пишу, — и Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
— Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.
— Ничего, порти, — сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
— Постой, — сказал Сорокин. — Где же это синее? Разве синие тени?
— А как же, — ответил я. — Синие.
— Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
— Верно, — сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
— Молодец, — сказал, смеясь, Сорокин закрывая глаза от смеха. — Ну, только что же это такое? Где же бревна?
— Да не надо бревен, — говорю я. — Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
— Верно, что-то есть, но что это?
— Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
— Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
— Вот теперь хорошо, — сказал Сорокин. — Молодец.
— Ну вот, — ответил, я. — Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
— Чудно. Вот от того тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.
— Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?
— Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
— Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно, — говорю я. — Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
— Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
— Нет, — не соглашался я. И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
— Боюсь я его, — сказал Евграф Семенович. — Важный он какой-то.
— Что вы, — говорю я, — это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
— Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
— Нет, — говорю. — Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
— А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж — это, я так полагал, — дай попробую, думаю, — просто…
Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
— Ну и урок. Да задал ты мне урок, — и он сунул мне в карман пальто конверт.
— Что это вы, Евграф Семенович?
— Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.
Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость.
IX. [С. И. Мамонтов][25]Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла[26], Франческо и Антонио д’Андраде[27]. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет[28]. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне — «Аиду»[29] и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасные четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина[30], Леля — Любатович[31], Мизгиря — Малинин[32], Берендея — Лодий[33], Бермяту — Бедлевич[34], «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва[35]. Савва Иванович говорил: