Дмитрий Быков - 13-й апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях
Главная — не скажу «подлость», ибо научное любопытство никому не возбраняется, но главная этическая двусмысленность такого предположения напоминает посягательство (с куда более серьезными основаниями) на авторство «Тихого Дона» или «Гамлета». Можно отнять «Тихий Дон» у странного казака Шолохова, ничем в жизни как будто не доказавшего способности написать такой шедевр, можно попробовать отобрать «Гамлета» у полуграмотного актера Шекспира, но отнять такое великое произведение, как самоубийство, главное, финальное творческое свершение, без которого обесценивается и сводится к агиткам все остальное,— это не смейте, это ни-ни! Человек кровью заплатил. Это вам не случай Есенина, в чью стратегию самоубийство действительно может не вписываться — потому, что и стратегии никакой не было, а точнее, он сменил их несколько. Есенин выстраивал «имидж», много думал о славе, повторял, что без скандала «так Пастернаком и проживешь»,— но несмотря на регулярные угрозы самоубийства, что у демонстративных личностей бывает нередко, суицидных попыток до 1925 года не предпринимал и предсмертных записок не писал; в его случае — несмотря на ряд полноценных экспертиз и серьезных свидетельств — сомнения возможны. В случае Маяковского все понятно, и главное — целенаправленное, упорное шествие навстречу именно такому концу слишком очевидно.
В России девяностых и особенно нулевых вообще принято было ставить под сомнение очевидные вещи, что, может, и неплохо иногда — в порядке разоблачения штампов,— но что-то эти сомнения были уж больно однотипны: человек НЕ МОГ такого сделать, ему было слабо. Египтяне не могли воздвигнуть пирамиды, жители острова Пасхи — изготовить идолов; Шекспир не писал, Шолохов даже не читал, Есенин не вешался, Маяковский не стрелялся, революцию сделал не русский народ, а евреи в союзе с англосаксами, а возможно, всё это, от пирамид до революции, сделали инопланетяне. Есть тут какое-то бегство от исторической ответственности,— я не я, и революция не моя,— но в гораздо большей степени неверие в человеческие силы. Маяковский не мог застрелиться! Его могло застрелить всесильное ОГПУ (и оно действительно всесильно — ведь мы ничего не можем ему противопоставить, и значит, на нас нет никакой ответственности), но сам он — никогда.
Это даже не глупость. Это посягательство на главное произведение большого поэта, на саму его личность. И мы не будем это обсуждать, чтобы не разбрасывать сорные семена еще дальше.
Выставка была развернута на Воровского, в клубе писательской федерации.
Готовя выставку, Маяковский с Василием Катаняном проходил мимо комнаты, где шел товарищеский суд. И сказал:
— Самое страшное — судить и быть судимым.
Незадолго до этого сказал Светлову на Тверской, вдруг, без всякой связи с предыдущим разговором:
— Боюсь, что посадят.
— Вас? Символ революции?
— Именно поэтому.
Всё понимал.
По случаю открытия выставки во втором номере журнала «Печать и революция» печатаются его портрет и приветствие «Великому революционному поэту». По звонку Артемия Халатова, руководителя ГИЗа, портрет вырезается из готового тиража. «Назвать Маяковского, попутчика, великим революционным поэтом?!»
Было из-за чего предположить, что против него ведется кампания; возможно, была не кампания, а мания, глубокая внутренняя уверенность в том, что кругом враги,— но интуиция его не обманывала. Люди двадцатых были обречены. Причем те, кто колебался, не входил в РАПП, не присягал в верности,— могли еще спастись; а вот самых преданных уничтожали первыми.
Театральный критик Владимир Млечин открывал диспут о «Бане» в Доме печати 27 марта 1930 года и после диспута поехал с Маяковским в писательский клуб.
Они не дружили, а приятельствовали, и Млечина удивило, что Маяковский с ним разоткровенничался. А он готов был в это время говорить с любым сколько-нибудь доброжелательным человеком.
«Маяковский спросил, почему не опубликована моя рецензия на постановку «Бани».
— Кто вам сказал об этом?— ответил я вопросом.
— Ну, в редакциях секреты не хранятся. Да и какой тут секрет! Так почему вашу статью не печатают? Что, вы меня мало ругаете или слишком ругаете?
Я ответил, что моя статья товарищам показалась расплывчатой.
— То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? И все — как по команде. Что это — директива?
Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы нет и быть не может, что появившиеся рецензии — результат неблагоприятного настроения, сложившегося на премьере. <…>
— Да при чем тут Мейерхольд!— прервал меня Маяковский.— Удар наносится по мне — сосредоточенный, злобный, организованный. Не стоит сейчас спорить о достоинствах и недостатках пьесы и спектакля — за вечер достаточно наговорено. И не в них дело. Тон делает музыку. Непристойные рецензии — результат организованной кампании.
— Организованной?— удивился я.— Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?
Маяковский отвечал подробно. Он был глубочайшим образом убежден, что рецензии на «Баню» не случайность, а звено в цепи систематической кампании, которую упорно называл «травля». Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Выставку, по его словам, он фактически создал сам и проделал гигантскую работу, чтобы «поднять эту махину». <…>
— С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки «Мистерии-Буфф» в Петрограде: «Маяковский приспосабливается», «Маяковский продался большевикам»…
— Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…
— Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!
— Но все-таки к вам хорошо относятся,— попробовал я возразить.
— Кто? Не знаю. Почему вы так думаете?
— Например, Анатолий Васильевич Луначарский сказал мне, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.
— Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.
Маяковский говорил о травле. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности.
Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку и не откликнулись большие газеты.
— Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю. Вот и источник беззастенчивых рецензий. Но вопрос: кто воодушевил «Правду»?
— Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве?— переспросил я.
— А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Или по собственной инициативе? Нет, дорогой.
— Вы, мне кажется, все преувеличиваете. Статья в «Правде»? Модно говорить об уклонах — как не найти уклоны в литературе. Вот и статья о «левом уклоне». Там не только вам достается — вы там в компании с Безыменским и Сельвинским.
— На миру и смерть красна, конечно… Вы правы в другом: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему выставку превратили в Голгофу для меня. Почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота…
В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народу, что у Маяковского полно личных и литературных друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.
— Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья — Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…
Мне стало не по себе. Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения — следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского — итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе ждать признания от высших органов государственной власти.
И я задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:
— Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?
Ответ последовал вполне для меня неожиданный:
— А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта — обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература — дело второго сорта? Но помимо Сталина есть немало деятелей советской власти, многие прямо отвечают за положение на культурном фронте. Их тоже не было на выставке. <…>