Глеб Глинка - Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений
СВЕТОТЕНИ
Лава славы и удачи.Юмор висельника?.. Что ж,Боль смешна — от счастья плачутЛистья в благодатный дождь;Юность этим не вернешь.
Так что нечего судачить,Ерепениться, как ерш:Бесполезная задача,Явь иль сон – не разберешь…
ЗАГРОБНОЕ БЫТИЕ
Навечно, а не на столетья,Нам дан искус свободной воли.Есть в каждом «я» залог бессмертья,Иной реальности юдоли.
И как бы ни противоречилМне разума двуликий Янус,Пусть путь недолог человечий –Погаснет жизнь, но я останусь.
ЭПИЛОГ
Бесстрастен времени полет,Безжалостна натура,И старости из года в годВсё злее авантюра.
«С изнеможением в кости»Хотелось бы на склоне,Как на костыль, налечь на стихУпрямый, непреклонный;
Чтоб трепетный оставить следДля новых поколений:Груз мастерства, нелепый бред,Что море по колено,
О тол, что, как ты ни живи,Смерть в час придет урочный,О нерастраченной любви,О нежности и прочем.
Хотя б немногие и пустьНе сразу, постепенноПочувствуют всю боль и грустьВ стихах моих надменных.
ПРОЗА
БАБУШКИНЫ СТАРИНЫ
Бежали километры сквозь колючий ветер в полдни над улыбающимся в синих лужах солнцем и ночью и под замороженными звездами. В простейших вычислениях от станка до станка двигалось время. Были накромсаны дни и ночи неровными кусками. Приходилось когда три, а то и четыре станка на сутки. Широко полыхали северные зори. Ехали рекой, кое–где сворачивали в сторону, чтоб сократить путь, забирались глубоко в берег, и тогда ночь вплотную к саням гнала темноту гулких лесных стволов, а над собачьими дохами, над тиуковским пыжиком и телячьим малахаем бабая путано колыхалась корявая оголенность ветвей. Потом снова наваливалась луна, переплывала вместе с путешественниками побледневшую Обь и, окровавленная, западала в кустарнике.
Посреди пустынной обледенелой реки, у натыканных чьей-то заботливостью прутяных вех крылась, рябила бессонная вода. Тут слезал бабай, с разбойным свистом набрасывался поземок и относил его, не защищенного санями, прямо к проруби. Звенело ведро. Коняга пил не спеша, подрагивая раздутыми ноздрями.
На постоялых спали, ели холодное мясо, сено докупали и скармливали коню остатки овса. Колхозные дворы отчитывались избяной натопленной похожестью.
Чаще и смелее сворачивал бабай на проселочные. Снег сыпал по отвесу неистощимо. Спотыкалась лошадь, перебрасывая с ухаба на ухаб сани. Наконец выбрались на неведомую речонку и погнали вдоль. По берегам тянулся хвойный лес. Плыл он неустанно вверх, силясь подняться над снежной вуалью. На фоне темных стволов, над ровным срезом бровки появились совсем рядом белые, будто вырезанные из картона, профили куропаток. Бесшумно опахнув кусты, поднялся беркут и поплыл над ивняком, оглаживая испуганный воздух ленивым размахом саженных поржавленных крыльев.
Встревожился бабай, как бы зря в сторону не отбиться. Свою дорогу упустили, и придется им теперь до первых изб добираться, покормить да разузнать, как способнее обратно податься на тракт. Выехали с рассветом, а время уже давно за обед перевалило. Примаялся конек, мокрый весь сделался, едва нахлестали к далеким петушиным призывам, к собачьему гавканью.
Домики грибным семейством притаились в овраге, на их коротких срубах взгромождены пышные шапки снега. Выглядела улочка непроторенной. Казалось, зазимовало, законсервировалось становище с неведомых времен.
В прибранных сенцах приезжие сухим полынным веником отряхнули пимы, разделись, и пригласила их пухлотелая старушка в горницу, вихрастой внучке велела самовар ставить, а сама опять за пряжу села. Чем-то древним пахнуло от длиннот ее голоса, отвечала на расспросы обстоятельно, ласково, всё будто забирала сливочное масло щербатым ножом прямо из туеска и обильно уснащала аржаную речь — «покушай, дескать, родименький, нашего хлеба-соли».
Русская печь белела, точно гипсовая; под ногами стлались крашеные половицы, и во всем гнездился непоколебимый покой. Тишала горница сказочным зачином, а принявшийся самовар уже тоненько выводил:
«В некоем царстве, в некоем государстве…»
— Старик мой хаживал, как же, и лабазы ладил, — напевала хозяйка, — а вот давеча гость-то к нам под окошко приходил. Слыхать — возится, навалился кто-то. Скрипят наличники. «Кому быть?» — думаю. Наутро вышла я, следу босого наворочено, не приведи Господи. Приклонилась и вижу: всё с когтями пришлепывал и наличник поцарапал. Как мужик, в избу заглядывал. Много у нас зверя этого. О прошлом годе мой-то с Миколаем, зять ему будет, на берлогу ходили…
Время шло по-медвежьи, вперевалку. Под линялым повойком сладким испугом морщилась старушечья память. Пряжа сучилась и покачивалась, наплывали одутловатые ситца, будто налитые теплым тестом.
Самовар ныл:
«Я на липовой ноге, на березовой клюке…»
– Кто тама? – окликнула бабушка.
Горница затаила дыхание. В окнах насторожились лиловые тени. Дверь скрипнула и широко отвалила березовую челюсть. А через мгновенье, ломай кости, рухнул фантастический сказ, полный страхов и жадных мечтаний о подвигах безвестной старухи. Неустрашимым реализмом ввалился и сорвал шапчонку с потных кудрей представитель нового поколения. От самых дверей несся, сокрушая затихшие бабушкины древности, его восьмилетний мужественный голос.
– Опять, бабка, избу не освежила, несознательная ты. Протухнем с тобой без воздуху, полезай на печь, дверь открою, — командовал он.
На приезжих мальчик округлил глаза, бросил на стол учебники и подошел поздороваться. От его улыбки пахнуло морозной свежестью:
— Что же чай плохо пьете, товарищи?
– Ты чего, родимый, поздненько? — робко осведомилась бабушка.
– Я уж уроки сделал. У Васьки был. Вместе с Васькой заданное учили, — пояснил он.
В подражание хозяйке Тиунов перевернул пустой стакан и, вытирая губы платком, обратился к мальчику.
– Нравится школа?
– Учитель толковый у нас, — и, неприязненно покосившись на литровку бабая, школьник с осторожностью тронувшего пешку шахматиста подвинул вопрос:
– А ты из каких будешь?
– Я писатель, книги пишу.
Мальчик прищурился, рассматривая Тиунова с недоверием, как вещь незнакомую и едва ли отвечающую своему назначению.
– Чего ты уставился? — не выдержал тот.
– Значит, говоришь, писатель?
– Да.
– И карандаш ты имеешь?
Тиунов открыл полевую сумку. Передний простеганный карман ощерился целым строем карандашей.
– Толковые у тебя карандаши, — с достоинством сказал мальчик.
Тиунов отбросил сумку и, закуривая трубку, спросил:
– Медведей не боишься, малый?
– Бабка набрехала уже тебе?
– Разве не правда?
– Не в центре живем, понятное дело… Ну, мне не до них. Отец всё по берлогам шарил, а мне первый интерес в учебе.
Он повел плечами, независимо отвернулся к обледенелому окну и вдруг стремительно:
– Ты один карандаш дай мне, нет у меня хорошего, — и, глубоко вздохнув, заключил: — всё равно не исписать тебе столько…
Старушка сладко зевнула и часто-часто закрестила рот пухлой щепоткой. Протягивая школьнику пару карандашей, Тиунов подмигнул:
– Таких бабушек больше не будет!
– Теперь молодые будут бабушки, — захохотал мальчик.
1934 г.
ВСТРЕЧА
Впервые я услышал имя Антипа Ершова от загорского художника Ивана Ивановича Овешкова.
– Вы знаете богородских резчиков, — сказал он, – эти мастера безукоризненно владеют ножом и стамеской, но вам еще необходимо познакомиться с Антипом Ершовым. Это топорник из лесного Семеновского района. Более высокой техники топорного мастерства вы ни у кого сейчас не найдете.
И слово «топорник», и фамилия Ершов ассоциировались с лохматым человеком, в седой, курчавой, как львиная грива, бороде которого застряли древесные стружки. В моем представлении всклокоченный Антип стоял посреди поверженных бревен с блуждающим взглядом голубых, выцветших глаз и, точно на пожарище, размахивал в воздухе топором.